Мартин ван Кревельд

Расцвет и упадок государства

пер. с англ. под ред. Ю. Кузнецова и А. Макеева

Институт государства (state), как он существует в наше время, обладает целым рядом свойств, которые мы считаем само собой разумеющимися. Государство является корпорацией в исконном смысле этого слова — обладает собственным юридическим лицом, отличным от личности правителей; включает в себя правительственный аппарат и совокупность граждан (подданных), но не совпадает ни с тем, ни с другим; имеет четко определенные границы и существует только при условии признания другими государствами и т. д. Но институт такого рода — довольно позднее явление в истории человечества, и нет никаких оснований считать его вечным. Мартин ван Кревельд, известный израильский историк и военный теоретик, описывает процесс зарождения, вызревания и расцвета государства-корпорации. Значительная часть книги посвящена кризису этого института, происходящему на наших глазах. Причина — в потере государством легитимности ввиду его неспособности исполнять взятые на себя обязательства по поддержанию правопорядка, защите от внешних угроз и обеспечению населения «социальными благами». Упадок государства может в обозримом будущем привести к радикальной трансформации всего современного мира.

Книга будет полезна политикам, общественным и государственным деятелям, философам и историкам, военным экспертам и специалистам в сфере безопасности, а также всем интересующимся фундаментальными проблемами современности.

ИРИСЭН Москва 2006

5-91066-006-3

От издателя

Серию «Политическая наука» издательско-образовательного проекта «Навигатор» продолжает книга современного израильского историка Мартина ван Кревельда «Расцвет и упадок государства», первоначально вышедшая на английском языке в 1999 г. Этот автор уже знаком русскоязычному читателю по книге «Трансформация войны», вышедшей в прошлом году в рамках нашего проекта (в серии «Военная мысль»). В новой книге он убедительно демонстрирует, что процесс происходящей в наше время «трансформации» не ограничивается военной сферой, но затрагивает всю совокупность общественно-политических институтов человечества, получивших развитие в тот относительно недавний период истории, который принято называть Новым временем.

Институт государства (state), как он существует в наше время, обладает целым рядом свойств, которые мы считаем само собой разумеющимися. Государство является корпорацией, т. е. обладает собственным юридическим лицом, отличным от личности правителей; включает в себя правительственный аппарат и совокупность граждан (подданных), но не совпадает ни с тем, ни с другими; имеет четко определенные границы и существует только при условии признания другими государствами и т. д. Но такого рода институт — довольно позднее явление в истории человечества, и нет никаких оснований считать его вечным. В своей книге Мартин ван Кревельд на основе богатого исторического материала описывает процесс зарождения, вызревания и расцвета государства-корпорации.

Значительная часть книги посвящена кризису этого института, происходящему на наших глазах. Причины этого кризиса, по мнению автора, в конечном итоге сводятся к потере государством легитимности ввиду его неспособности исполнять взятые на себя обязательства по поддержанию правопорядка, защите от внешних угроз и обеспечению населения «социальными благами». Упадок государства может в обозримом будущем привести к радикальной трансформации всего современного мира.

Разные страны, народы, социальные группы и территории, утверждает М. ван Кревельд, по-разному переживут эту трансформацию. Для одних могут открыться возможности для беспрецедентного развития и процветания, других ожидает стагнация, а третьих — деградация и жалкое существование. Если автор прав, — а его аргументы представляются весьма убедительными, — то возможность попадания в первую группу зависит в том числе и от своевременного осмысления происходящих процессов. Именно поэтому редакционный совет проекта счел целесообразным выпуск настоящего издания на русском языке для читателей, живущих в России и других постсоветских странах.

При чтении представляемого вашему вниманию русского перевода необходимо иметь в виду следующее.

Первое замечание касается перевода английских терминов state и government. Хотя принято переводить их соответственно как государство и правительство, общеизвестно, что такой перевод не вполне отражает содержание соответствующих понятий. Под правительством носители русского языка обычно понимают исполнительную ветвь власти, по крайней мере если речь идет о современном государстве. В английских текстах термин government гораздо шире, и им обозначается аппарат власти и управления в целом, т. е. включая другие ветви; поэтому зачастую government следует переводить как государство (например, в таких словосочетаниях, как governmental regulation — «государственное регулирование», и т. п.), а также власть, властный аппарат, правление и т. п. Наоборот, английское state обозначает сущность, гораздо более абстрактную, чем обозначается русским словом государство.

Более того, автор данной книги использует слово state в еще более узком смысле, а именно для обозначения конкретной исторической разновидности политической организации общества, возникшей в Европе лишь в Новое время.

Принимая во внимание сказанное выше и во избежание недоразумений на протяжении всего текста настоящего перевода русское слово государство означает только абстрактное государство-корпорацию Нового времени.

Второе замечание относится к имеющемуся в книге аппарату библиографических ссылок. Как правило, при наличии русского перевода той или иной работы, мы по возможности заменяли ссылки на иноязычные издания ссылками на русский эквивалент. Однако в ряде случаев из-за особенностей перевода возникали смысловые разночтения между русскоязычным и иноязычным вариантом. В этих случаях мы оставляли ссылку на то издание, на которую ссылается автор, либо снабжали ее редакционным комментарием.

Мы надеемся, что русское издание книги М. ван Кревельда «Расцвет и упадок государства» сыграет свою роль в идущих ныне дискуссиях о перспективах глобального и национального развития.

Валентин Завадников, Председатель редакционного совета проекта «Навигатор».

Июль, 2006 г.

Предисловие

Государство, бывшее с середины XVII в. самым значимым и характерным институтом в современном мире, переживает упадок. Повсеместно — от Западной Европы до Африки — многие существующие государства вольно или невольно либо объединяются в более крупные союзы, либо распадаются. Независимо от того, распадаются они или объединяются, уже сейчас многие их функции перехватываются различными организациями, которые, какой бы ни была их природа, определенно не являются государствами.

Если рассуждать глобально, мировая система движется от собрания отдельных, территориально целостных, суверенных, юридически равных государств к иным, более иерархичным и во многих отношениях более сложным структурам. Что касается отдельных государств, есть весомые причины считать, что многие из них скоро либо не захотят, либо не смогут контролировать и охранять политическую, военную, экономическую, социальную и культурную жизнь своих граждан в той степени, в которой это осуществлялось до сих пор. Ясно без слов, что все эти изменения затрагивают каждого человека, живущего сейчас на планете. В некоторых местах изменения пройдут мирно, но в других они приведут (и на самом деле уже приводят) к потрясениям столь же глубоким и, возможно, столь же кровавым, как и те, которые сотрясали человечество при переходе от Средних веков к современному миру. Будут ли изменения желательными, как надеются одни, или нежелательными, как боятся другие, нам еще предстоит увидеть.

В этой работе я попытаюсь заглянуть в будущее государства, изучая его прошлое: предысторию формирования государства, его рост, созревание, апофеоз и пути распространения по всему миру. В главе 1 рассказывается о периоде (фактически охватывающем большую часть письменной и в особенности дописьменной истории), когда не существовало государства и, по крайней мере первоначально, даже правительства как организованной власти, которую одни лица осуществляют в отношении других. Глава 2 охватывает период от примерно 1300 г. (расцвет христианского мира — Res Publica Christiana) до 1648 г. (Вестфальский договор). В ней показывается, как государство поднялось из Средних веков, одержав победу в борьбе с церковным и имперским универсализмом, с одной стороны, и с феодальным и городским партикуляризмом — с другой. В главе 3 повествование продолжается, охватывая период от 1648 г. до эпохи Французской революции. Этот период привел к отделению государства от «гражданского общества» и к созданию многих наиболее характерных для государства институтов, включая бюрократию и ее статистическую инфраструктуру, вооруженные силы, полицейский аппарат и тюрьмы. В главе 4 объясняется, как государство, открыв для себя силу национализма, впервые провозглашенного Мезером, Гердером и другими, превратилось из инструмента поддержания правового порядка в светское божество. Речь пойдет о том, как, накопив предельную мощь путем завоевания контроля над умами своих граждан и систематического облегчения их кошельков, государства использовали эту силу, чтобы столкнуться друг с другом (1914–1915) и воевать в таких масштабах и с такой убийственной энергией, которая практически подвела их к грани самоуничтожения. В главе 5 описывается распространение института государства от места его первоначального бытования в Западной Европе на другие части земного шара, включая Восточную Европу, британские колонии в Северной Америке и Австралии, испанские и португальские колонии в Латинской Америке и, наконец, страны Азии и Африки. Последняя по порядку, но не по важности, глава 6 посвящена силам, которые в настоящее время подрывают государства по всему миру и которые, скорее всего, уже при жизни нынешнего поколения приведут многие государства к краху (как в случае с Югославией), к частичному отказу от суверенитета и к интеграции с другими государствами (как в Европе) или к децентрализации и ослаблению контроля над гражданами (если бы, например, республиканская партия осталась верной своему «Договору с американским народом» 1994 г.).

Как легко заметить, втиснуть столь обширную тему в одну книгу было очень непростой задачей. Тем, что я вообще смог это сделать, я прежде всего обязан моей спутнице жизни, Дворе Леви. Она была вынуждена выдерживать мои постоянные приступы черного отчаяния, и если бы не ее неустанная поддержка и преданность, эта работа никогда не была бы закончена. Я также хочу поблагодарить профессоров Габриэля Германа и Беньямина Кедара из Иерусалимского еврейского университета за частичное или полное прочтение моей работы, ее обсуждение со мной, внесение предложений и указание на ошибки, которые в противном случае ускользнули бы от меня. И главным образом я хочу выразить свою признательность моим приемным детям, Ади и Ионатану Леви, за то, что все эти годы они были со мной. Эту книгу я с любовью посвящаю им.

1. До государства: от доисторических времен до 1300 г. н. э

Существует множество определений понятия «государство». В данной работе я не претендую на единственно верное понимание этого термина, просто такое определение является наиболее удобным для наших целей. Итак, государство (state) — это абстрактная сущность, которую нельзя увидеть, услышать или потрогать. Эта сущность не идентична правителям или подданным: ни президент Клинтон, ни гражданин Смит, ни даже собрание всех граждан, действующих сообща, не могут претендовать на то, что они являются государством. С другой стороны, государство включает в себя их всех и претендует на то, чтобы стоять над всеми ними.

Иными словами, государство, будучи отделено и от его членов, и от его правителей, является корпорацией, так же как inter alia[1] ими являются университеты, профсоюзы и церкви. Как и любая корпорация, оно имеет своих директоров, служащих и пайщиков. Самое главное — государство является корпорацией в том смысле, что оно выступает юридическим лицом (persona), из чего следует, что оно имеет права и обязанности, а также может заниматься различными видами деятельности, как если бы оно являлось живым существом из плоти и крови. Государство отличается от других корпораций тем, что оно, во-первых, санкционирует все корпорации, но само получает санкцию (признание) исключительно со стороны других образований той же природы, что и оно само; во-вторых, определенные функции (известные в обществе как атрибуты суверенитета) могут выполняться только им самим; и в-третьих, оно осуществляет эти функции на определенной территории, где его полномочия эксклюзивны и всеобъемлющи.

Государство, понимаемое таким образом, как и корпорация, частным случаем которой оно является, — это сравнительно недавнее изобретение. На протяжении большей части истории, и особенно доисторического периода, существовали правительства, но не государства; на самом деле идея государства как корпорации (в противоположность просто группе, собранию или сообществу людей, объединившихся и живущих по общим законам) в то время не была известна. Эти догосударственные политические сообщества, возникавшие в столь разных цивилизациях, как Европа, Ближний Восток, Центральная и Южная Америка, Африка и Восточная Азия, отличались большим многообразием, тем большим, что они нередко вырастали друг из друга, завоевывали друг друга и сливались друг с другом, производя бесконечное множество форм, по большей части гибридных. Тем не менее, упрощая и опуская множество промежуточных типов, эти образования можно разделить на следующие классы: 1) племена без правителей, 2) племена с правителями (вождества (chiefdoms))[2], 3) города-государства, 4) империи (сильные и слабые).

Племена без правителей

Племена без правителей, также называемые сегментарными или ацефальными («безглавыми») обществами, представлены некоторыми известными нам простейшими сообществами. До того, как колонизация земель белым человеком привела к их уничтожению, во многих частях света встречались так называемые групповые (band) сообщества, как то: австралийские аборигены, эскимосы Аляски, Канады и Гренландии и бушмены Калахари. Другие сообщества, о которых здесь пойдет речь, были несколько крупнее и их политическое устройство было несколько более сложным. К ним относятся некоторые восточно-африканские нильские племена, такие как ануаки, динка, масаи и нуэры, получившие известность благодаря антропологическим исследованиям Эванса-Притчарда[3], обитатели высокогорий Новой Гвинеи и Микронезии и большинство индейских племен (хотя и не все племена) Северной и Южной Америки.

Основной их общей чертой являлось то, что «правительство» начиналось и заканчивалось в пределах большой семьи, рода или клана. Вышестоящими были исключительно мужчины, старшие или родители, включая родителей мужа или жены («начальниками» могли быть родственники любого пола в зависимости от того, отправлялась невеста жить в семью жениха или наоборот), а подчиненными были женщины, младшие и дети (включая зятя и невестку). Таким образом, вся власть, все права и обязанности, короче говоря, все социальные взаимоотношения, которые были институализированы и выходили за рамки дружбы, определялись исключительно в пределах рода. Родство играло столь важную роль в формировании структуры общества, что в тех случаях, когда не существовало настоящих родственных связей между его членами, вместо них изобретались фиктивные и ставились ему на службу. Люди либо усыновляли друг друга, либо создавали вид псевдокровной связи, известной как гостевая дружба, при которой люди относились друг к другу как братья. В племени нуэров эта система была разработана до такой степени, что женщина могла в определенных целях «считаться» мужчиной[4].

В пределах родовой группы позиция индивида по отношению ко всем остальным очень четко определялась его полом, возрастом и семейным положением. Напротив, те, кто по той или иной причине не были окружены сетью родственников (например, чужаки из других племен или во многих местах — незамужние матери), оказывались в маргинальном положении в обществе или изгоями, не обладающими вообще никаким положением. Великолепный пример нам дает библейская история о Руфи. Руфь, по рождению моавитянка, вышла замуж за израильтянина, который поселился в ее родной стране. После смерти мужа вдова вместе со свекровью Наоми покинула Моав и отправилась в Израиль. Однако до тех пор, пока она не была признана и интегрирована в семью своего мужа, выйдя замуж еще раз за одного из его родственников, ее положение оставалось крайне уязвимым. Она не только была низведена до положения попрошайки, но как одинокая женщина могла быть подвергнута любым оскорблениям и унижениям по прихоти окружающих.

Ввиду отсутствия какой-либо институализированной власти кроме той, которая существовала в пределах большой семьи, племена, о которых мы говорим, были эгалитарными и демократическими. Каждый взрослый мужчина считался (и считал сам себя) равным всем остальным; ни у кого не было права приказывать другим, судить других или требовать выплат от кого бы то ни было. «Общественные» или «публичные» задачи, т. е. те, которые выходили за рамки возможностей одной семейной группы, — такие как отправление религиозных обрядов, охота на крупную дичь, рыбалка в открытом море, вырубка леса и, как мы вскоре увидим, ведение войны — осуществлялись не правителями и управляемыми, а предводителями и их последователями[5]. Действующими военными единицами были так называемые воинские братства или мужские союзы. Во многих обществах, хотя и не во всех, каждое братство имело собственные тотемное животное, символ и священные атрибуты, такие как музыкальные инструменты, маски, праздничные одежды и т. д. Люди верили, что эти предметы или, по меньшей мере инструкции по их производству, были даны им богами. Предметы хранились под стражей в специально отведенных местах, и часто считалось опасным, если посторонние, особенно женщины и дети, дотрагивались до них или даже просто смотрели на них[6].

Принадлежность к братству не зависела от свободного выбора человека, но передавалась по наследству. Каждые несколько лет проводилась церемония: старики уходили, а на их место приходили молодые, по большей части связанные друг с другом узами родства. Они занимали свое место в братстве, пройдя через определенные ритуалы[7]. Внутри каждого братства руководящая роль обычно передавалась от отца к сыну. Тем не менее хорошее происхождение мало помогало, если человек не обладал необходимым набором личных качеств. Среди них — определенный возрастной ценз, красноречие, храбрость, опыт и, возможно, самое важное — подтвержденное на практике умение совершать различные действия, которые составляют raison d'être[8] братства. Во многих обществах в этот список также входила репутация человека, владеющего магией, например, способность магически привлечь дичь в нужный момент и тем самым обеспечить хороший охотничий сезон.

В племени как сообществе не существовало права как свода правил, созданного людьми (и следовательно, подверженного изменениям), формально утвержденного и предписывающего людям и группам определенное поведение. Вместо этого мы находим обычаи: неопределенное количество неписаных правил, часть которых имеет своим источником религию, а другая часть — магию.

Эти правила охватывали все стороны жизни — от сексуальной морали до раздела наследства. Современного разделения публичной сферы (регулируемой правом) и частной (где предполагается, что люди свободны поступать, как им заблагорассудится, будь то введение хозяйства или составление завещания) не существовало. Например, обычай диктовал, что юноша обязан пройти необходимые инициационные ритуалы и претерпеть соответствующие страдания, чтобы приобрести статус взрослого мужчины, вступить в воинское братство, к которому принадлежали другие члены его семьи, и получить право на вступление в брак. Молодожены были обязаны поселиться вместе с семьей жениха или же с семьей невесты. Калым должен был быть разделен между всеми мужчинами, входящими в семью невесты, каждый из которых имел право на свою долю.

Ввиду отсутствия государства как юридического лица, против которого могло быть совершено преступление, не существовало и разделения между уголовным и гражданским правом. Действительно, неоднократно говорилось, что в таких обществах существует деликт[9], но не существует преступления[10]. Тем не менее гражданское правонарушение могло быть направлено не только против людей, но и против духов предков и различных божеств, которым поклонялась данная группа, — например, в таких случаях, как инцест или святотатство. Божествами были невидимые и, как правило, злобные существа, обитающие в воздухе и принимающие вид ветра, молнии и облаков; или же они могли воплощаться в камнях, деревьях, ручьях и других предметах. Какой бы ни была их форма или избранное место обитания, они хотели, чтобы их права уважали. Если им была нанесена обида, они могли отомстить: наслать засуху, болезни или бесплодие не только на виновного, но и на всех его родственников или просто на любого другого человека.

Хороший пример того, как это было устроено, опять предоставляет Библия, на сей раз в книге Левит, которую можно воспринимать как кодификацию ранних племенных обычаев. Большая часть книги посвящена «нечистоте», особенно (хотя и не только) нечистоте сексуального характера — менструации, преждевременной эякуляции и тому подобным явлениям. За каждым предписанием следует указание, как в случае нарушения его нужно искупать, и объяснение, что Господь ревностно следит за такими вещами и не потерпит нечистоты в Своем народе. Небольшие нарушения не влекли за собой серьезного наказания и устранялись индивидуальным применением таких средств, как временная изоляция от общины, очищение, молитва и принесение жертвы. Однако серьезные грехи, такие как инцест, назывались tevel (мерзость). Они влекли за собой смертную казнь, обычно через сожжение, или, как вариант, в тексте говорится, что преступника следует «отрезать» от его народа (что означало уничтожение). Таким образом, хотя уголовного права как отдельной категории не существовало, определенные действия считались вредоносным и не только для людей, но и для Бога, а через Его гнев — для всей общины, поэтому, если не предпринять соответствующих мер, они могли иметь тягчайшие последствия.

Как показывает этот пример, племенные обычаи иногда нарушались, а не воспринимались как присущие природе вещей и соблюдаемые автоматически[11]. В более простых «групповых» (band) обществах в подобных случаях глава дома рассматривал и решал дело, в то время как у более развитых восточно-африканских скотоводов и северо-американских индейцев эту роль брал на себя деревенский совет. Совет состоял из старейшин — не просто пожилых людей, а тех, кто прошел определенные ритуалы, дающие им право на их положение. Считалось, что люди, прошедшие эти ритуалы, приближены к духам и являются хранителями коллективной мудрости общины. И даже в этом случае принадлежность к соответствующей возрастной группе сама по себе не давала человеку права выступать на совете; каждый член совета должен относиться к числу старших по возрасту, но не каждый старший мог быть членом совета или, если он даже им был, не каждый мог претендовать на внимание. Для того чтобы стать «старшим с правом голоса», он должен был иметь репутацию человека благочестивого и мудрого, а также он должен был продемонстрировать особые успехи в поддержании мира среди членов его собственной семьи. Как говорят в суданском племени берти, «тот, кто не может укрепить ограду своего загона, не должен пытаться укрепить ее у соседа»[12].

Инициатива сбора совета принадлежала сторонам, вовлеченным в спор, или еще чаще — одному из их родственников, забивших тревогу и ставших созывать родню на помощь. Собираясь в назначенном месте (часто в тени священного дерева), совет выслушивал непосредственных участников конфликта, а также свидетелей, в качестве которых привлекались их родственники. В случае причинения невидимого вреда (т. е. когда существовало подозрение, что неприятность имела причину в колдовстве), для того чтобы найти виновного, призывался прорицатель, после чего обвиняемого или подозреваемого заставляли пройти испытание — выпить яд или опустить руку в кипящую воду — чтобы определить его или ее вину[13]. Межличностные разногласия (вплоть до убийства) улаживались преимущественно путем осуществления возмездия (зуб за зуб, око за око), возмещения убытков или компенсации. В последнем случае расценки диктовались обычаем: столько-то за смерть или ранение мужчины, столько-то за женщину или за юношу. Все это, правда, имело силу, только если человек посягнул на человека из другого рода или клана; за нанесение вреда члену своего рода платы не полагалось.

Поскольку у старейшин не было централизованной исполнительной или полицейской власти, единственной санкцией, имевшейся в их распоряжении, была способность убедить членов группы соблюсти их указания и привести в исполнение решение совета. На деле решающее значение имело личное положение человека и количество родственников, которых можно было позвать на помощь: так же как и во всех других обществах, сильные и влиятельные люди могли выпутаться из той ситуации, в которой слабые и не имеющие связей имели неприятности. В маленьком, тесно сплоченном сообществе, где все хорошо друг друга знали, было не так уж сложно поддерживать дисциплину и при необходимости наказывать отдельных индивидов. Однако предпринимать подобные меры против лиц, имеющих многочисленную родню, готовую постоять за своего родича, было не так просто, поскольку это могло легко привести к разделению группы на враждебные лагеря, к междоусобице, за которой следовал распад. Опять же, примеры тому можно привести найти в Библии: в книге Судей описывается, как попытка наказать членов колена Вениаминова за надругательство над женщиной привела к полномасштабной гражданской войне.

Отсутствие централизованной власти также определяло форму и природу еще одного вида деятельности, обычно ассоциирующегося с государством, а именно — ведения войны[14]. В некоторых изолированных и менее развитых обществах эта функция едва ли существовала; вместо войны происходили ритуализированные схватки между индивидами с использованием тупого оружия или вообще без него. Так было у австралийских аборигенов, где соперники сражались друг с другом с палками в руках. То же самое относится к эскимосам, у которых две стороны обменивались насмешливыми песнями перед общественным собранием до тех пор, пока одна или вторая не уступала, после чего ее соперник провозглашался победителем. Но большинство обществ, особенно в Восточной и Центральной Африке, в Новой Гвинее, Микронезии и Южной и Северной Америке, не удовлетворялось такими дружелюбными столкновениями между своими. Используя воинские братства в качестве организационной основы, они совершали набеги против членов других кланов, родов или племен, которые мало отличались от актов кровной мести.

Самой важной целью войны было отомстить за физические увечья, за нанесение ущерба собственности (например, домашнему скоту или огородам), за оскорбление чести и за воровство (включая похищение или соблазнение женщин). Другой целью был захват добычи, которая, опять же, включала не только вещи, но и женщин, достигших брачного возраста, и детей, которых можно будет ввести в собственный род и тем самым усилить его. От Папуа и Африки до Северной и Южной Америки огромное значение имели символические трофеи, которые приносила война: уши, скальпы, головы врага и т. п. После того как эти трофеи высушивали, коптили или солили, их можно было либо носить на себе, либо украсить ими свое жилище. Как и в более развитых обществах, человек, обладающий такими символами, мог обменять их на общественное положение, на сексуальную благосклонность, на семейные союзы и на товары. Поэтому роль, которую война играла в жизни людей, часто была очень велика: и латинское слово populus и германское folk изначально означали и «народ» и «армию». Среди индейцев североамериканских равнин мужчин называли «храбрецами», а в библейский книге Исход понятие «член войска» было синонимом понятию «взрослый мужчина». В отсутствие централизованного института принятия решений войну как таковую можно было бы определить не столько как осознанный политический акт, сколько как характерный вид деятельности взрослых мужчин в отведенный для этого период времени, если они не были заняты чем-то еще[15].

Вместе с тем, именно из-за того, что каждый взрослый мужчина был воином, военная структура ограничивалась группами для совершения набегов. Ни в коем случае не следует понимать братства как постоянные, специализированные вооруженные силы или даже как народное ополчение. Это были просто союзы мужчин, большую часть времени пребывавшие в спячке, но пробуждавшиеся к жизни, когда этого требовали обстоятельства, и когда лидеру удавалось убедить своих последователей, что есть повод для сражения. Нередко группы, совершающие набеги, могли содержать сами себя на протяжении недель и преодолевать огромные расстояния, чтобы затруднить преследование. Они так же могли наказывать своих членов, ломая их оружие (тяжелое оскорбление), применяя телесные наказания или даже приговаривая к смерти. Но когда боевые действия заканчивались, братства неизменно распускались, и вожди лишались своей власти. Например, так было в племенах чероки с их так называемыми красными вождями, так же было у пуэбло, дживаро, динка и масаи[16]. Ни в одном из этих обществ не существовало системы ренты, дани или налогов, которые приводили бы к перераспределению богатства и тем самым — к появлению класса людей, у которых было бы достаточно досуга, чтобы они могли обучаться войне и вести войну в качестве основного занятия.

В некоторых обществах, например у бушменов, институционализированная религия почти не играла никакой роли, и каждый глава дома одновременно являлся жрецом. Однако в большинстве случаев общество признавало религиозным лидером шамана, пророка или жреца, чья власть выходила за пределы отдельного рода. Вопреки мнению Карла Маркса, основное отличие человека от животного состоит не в том, что человек занимается производством средств к существованию[17], а в том, что человек понимает идею инцеста, пусть даже соответствующий запрет иногда и нарушается. Во всем мире неизвестно ни одного случая, чтобы в родовых группах, в которых люди проводили большую часть своей жизни, существовал обычай заключать браки между собой. Напротив, они искали себе партнеров в других подобных группах, как правило, имеющих с ними родственную связь, но не слишком близкую.

Кроме того, божества требовали от людей поклонения, угрожая в противном случае наслать несчастья. В Австралии, Африке и Америке два этих социальных фактора обусловливали необходимость периодически проводить собрания или праздники. В зависимости от своей религиозной значимости и от количества привлеченных людей праздник мог длиться от трех дней до двух недель. На время празднества провозглашалось перемирие, и царил мир, т. е. не проводились набеги друг на друга, что позволяло членам различных кланов собраться вместе для молитвы, жертвоприношения, совместной трапезы, общения и обмена женщинами (на постоянной основе, т. е. для заключения браков, или на временной, при более свободных общественных нравах) и другими подарками. В дополнение к практической и религиозной функциям праздник также давал людям возможность укрепить свое коллективное единство в качестве общины. То же самое происходит и в других обществах вплоть до сегодняшнего дня.

Ведущий празднества обязательно был мужчиной, хотя и мог использовать женщин в качестве помощниц при выполнении своих обязанностей. Его положение можно описать как сочетание роли мудреца, пророка и верховного жреца. По происхождению он должен был принадлежать роду, который по традиции считался самым приближенным к главному божеству племени. Чтобы занимать такое положение, необходимо было хорошо знать традиционные племенные практические сведения, астрономию, магические ритуалы, медицину и т. д. Всех этих знаний можно было достичь только путем долгого ученичества. Жрецы должны были подготовить себе преемников из членов своих семей — сыновей или племянников. При этом преемственность не осуществлялась автоматически, ее должны были подтвердить старейшины жреческих родов, которые выбирали кандидата, по их мнению, наиболее подходящего. Например, в восточно-африканских племенах шиллук и меру он носил титул reth или mugwe[18] соответственно.

После того как жрец занимал свое положение, его наделяли особыми отличительными знаками, подобающими должности: раскраска тела, головной убор, особая одежда, посох и форма жилища. На него так же могло налагаться табу, например, запрет стричь волосы, касаться определенных предметов, которые считались нечистыми, есть определенные виды пищи или жениться на определенных категориях женщин. Его влияние зиждилось на представлении, что плодородие земель, плодовитость скота и людей зависели от выполнения ритуалов, которые мог выполнять только он, благодаря своему происхождению и обучению у предшественников. Как однажды сказал шаман из Баквейна (ныне Мали) исследователю Дэвиду Ливингстону, «благодаря моей мудрости, женщины становятся дородными и лоснящимися»[19]. Таким образом, существовала прочная связь между благополучием племени и его личным благополучием. Жрецы несли ответственность за своевременность определенных атмосферных явлений, например, дождя, без которого «не будет пастбищ у скота, коровы не будут давать молока, а наши дети исхудают и умрут, наши жены сбегут в другие племена, которые делают себе дождь и имеют зерно, и в результате все племя рассеется и пропадет»[20]. Если они не справлялись со своим долгом, их могли низложить, а на их место поставить кого-то другого.

Известны случаи, когда могущественные жрецы использовали свои предполагаемые магические силы, чтобы превратить свое влияние во власть и стать de facto вождями племени. Они выступали в качестве посредников, улаживали споры, представляли свой народ перед чужеземцами и подстрекали к действиям против других групп, включая организацию восстаний против имперских властей, в колониальную эпоху. И хотя из-за сакрального характера своего положения жрецы не могли выполнять функцию военных командиров или принимать участие в сражениях, они часто проводили церемонии начала и завершения войны, считавшиеся необходимыми соответственно в качестве санкции на предстоящее кровопролитие и в качестве средства примирения. За свое служение они могли получать дары в виде еды, так как часть подношений божествам специально откладывалась для жрецов. Их вознаграждение так же могло включать в себя одежду, услуги — например, помощь при постройке жилья, а в некоторых обществах — женщин.

Тем не менее жрецы, сколь бы важным ни было их положение, не устанавливали обычаев, а лишь объясняли их и интерпретировали в соответствии с конкретным случаем. Они имели право требовать подчинения себе не больше, чем любой другой человек. Они не облагали людей налогами, не имели организованной свиты, которая могла бы приводить в исполнение их желания, и не могли осуществлять командование во время войны. Их оружием были убеждение и посредничество, а не принуждение; и поскольку санкции, которые они могли наложить, были исключительно сверхъестественной природы, их власть была гораздо слабее, чем власть вождя или любого другого правителя в обычном смысле этого слова. Из описания пророком Самуилом тех порядков, которые установит надлежащим образом помазанный и коронованный царь, можно понять, чего он сам, будучи пророком, сделать не мог: «Вот какие будут права царя, который будет царствовать над вами. Сыновей ваших он возьмет и приставит их к колесницам своим и сделает всадниками своими, и будут они бегать перед колесницами его; и он поставит их у себя тысяченачальниками и пятидесятниками, и чтобы они возделывали поля его, жали хлеб его, и делали ему воинское оружие и колесничный прибор его; и дочерей ваших возьмет, чтобы они составляли масти, варили кушанье и пекли хлебы; и поля ваши, и виноградные и масличные сады ваши лучшие возьмет, и отдаст слугам своим; и от посевов ваших и из виноградных садов ваших возьмет десятую часть и отдаст евнухам своим и слугам своим; и рабов ваших и рабынь ваших, и юношей ваших лучших, и ослов ваших возьмет и употребит на свои дела; от мелкого скота вашего возьмет десятую часть, и сами вы будете ему рабами; и восстенаете вы тогда от царя вашего, которого вы избрали себе; и не будет Господь отвечать вам тогда»[21].

Племена с правителями (вождества)

Поскольку общественная структура племен без правителей была практически идентична структуре большой семьи, клана или рода, такие племена непременно были маленькими и редко насчитывали больше нескольких тысяч человек. Хотя, возможно, гоббсовское описание таких обществ, постоянно живущих в состоянии войны всех против всех, является преувеличенным, эти общества, безусловно, были децентрализованы, и те из них, которые находились хотя бы ступенью выше, чем групповые сообщества, часто были раздираемы междоусобицами. Военные действия были маломасштабными, и потери были невелики. Однако на протяжении существенных промежутков времени они могли представлять собой важный фактор мужской смертности.

Образ жизни этих племен, независимо от того, основывался ли он на охоте и собирательстве, скотоводстве, временном садоводстве или комбинации этих видов деятельности, требовал низкой плотности населения, широких свободных пространств и кочевого или полукочевого образа жизни. Поскольку развитых средств связи не существовало, присущая такому обществу тенденция к разделению и дезинтеграции была еще сильнее. Дезинтеграция должна была предотвращать доведение междоусобиц до крайней степени кровопролития, наблюдавшейся в обществах с более развитой системой правительства. И в этом смысле такая система была не только недостатком, но и благом.

Что в военное, что в мирное время такие общества не были способны к согласованным действиям в масштабах, превосходящих уровень мужского братства; редкое исключение — просуществовавшая недолгое время Лига ирокезов на американском северо-востоке — только подтверждает правило. Небольшая численность населения, общая собственность на средства производства, такие как земля, лес и вода, и относительное экономическое равенство также препятствовали специализации и разделению труда, кроме того, которое во всех обществах основано на возрасте и поле. Поскольку каждое домашнее хозяйство в удовлетворении своих хозяйственных нужд практически полностью полагалось на себя, уровень жизни и развитие технологий оставались на уровне простого выживания. Какими бы ни были старинные добродетели, которые приписывали таким обществам западноевропейцы со времен Руссо и Дидро, с точки зрения исторических фактов они были и есть (те, которые еще выжили) наименее успешные из всех человеческих обществ. Только в тех регионах, где они не сталкивались с более развитыми формами правления — таких как Австралия, отдельные части Восточной Африки и равнины Северной Америки, — племена без вождей могли обитать на больших территориях и поддерживать свой образ жизни. Во всех других местах им суждено было быть оттесненными в джунгли, как в Южной Америке и Центральной Африке, в пустыни — как в Южной Африке, или на арктические пустоши — как в Гренландии, Канаде и на Аляске. И только на территориях с неблагоприятными условиями для существования некоторые из них могли существовать еще совсем недавно[22].

Напротив, племена с правителями, называемые также вождествами, можно найти во многих уголках мира. К их числу относятся многие общества Юго-Восточной, Западной и Южной Африки, а также множество других в Юго-Восточной Азии, Полинезии, на Гавайях и в Новой Зеландии. Дополнительные примеры нам дает история, повествуя о племенах, разрушивших микенскую цивилизацию и правивших Грецией во время «темных веков», примерно между 1000 и 750 г. до н. э. Затем существовало множество готских, франкских и других германских племен со времени заката Римской империи (т. е. речь идет не о племенах времен Тацита, которые, по-видимому, походили скорее на племена без правителей), вплоть до становления империи Каролингов в VIII в. н. э. К этому же типу относятся скандинавские племена на протяжении X в. н. э., иными словами, непосредственно перед тем, как они были обращены в христианство и перешли к более централизованным формам правления.

Вождества, в соответствии со своим названием, управлялись вождями — индивидами, возвышавшимися над другими людьми и имевшими право повелевать им. Это право неизменно основывалось на предполагаемом божественном происхождении вождя, что, в свою очередь, естественным образом предполагало наследование титула от отца к сыну. Тем не менее принцип, при котором старший потомок мужского пола в семье автоматически наследовал власть, действовал довольно редко. Причиной тому было то, что большинство этих обществ являлись полигамными обществами par excellence[23], подобными современной Саудовской Аравии (которая до 1930-х годов являлась просто рыхлым собранием племен, управляемых вождями, непрерывно находящимися в состоянии войны друг с другом). Без сомнений, одна из причин полигамии — постельные удовольствия: со времен короля Соломона с его тысячью женами до времен председателя Мао с его служанками удовлетворение сексуальных аппетитов всегда было привилегией правителей. И чем выше был статус правителя, тем больше у него было жен[24]. При этом женщины, благодаря своему труду, представляли собой также источник богатства: обратите внимание на многочисленных «женщин, умелых прядильщиц», которые переходили из рук в руки на страницах поэм Гомера. Женщины из знатного рода или те, которые отличались особой красотой, также были символом статуса их владельцев.

Естественным результатом многоженства было большое количество детей, которые, когда приходило время, могли выступать кандидатами на наследование власти. Порождаемый этим потенциальный конфликт делался еще более острым, поскольку женщины принадлежали разным классам: некоторые были официальными женами вождя, другие были наложницами, третьи могли быть служанками, пленницами или рабынями, которых использовали для деторождения в дополнение к другим их обязанностям. Хотя некоторые женщины могли иметь детей в результате временных связей, большинство зачинало их от главы семьи, будучи членами его домохозяйства в том или ином качестве. Ввиду наличия множества градаций разница между законными и незаконными детьми была далеко не всегда четкой.

На практике решающей становилась личная способность претендента быть лидером, а также, в первую очередь, кем была его мать. Как правило, первая или главная жена вождя происходила из семьи, занимавшей высокое положение в обществе. Будучи формально отданной мужу своим родом, она проходила через свадебный обряд, а затем наблюдала, как ее отпрыск наслаждался первенством над другими. Когда умирал старый правитель и ему на смену приходил один из его сыновей, мать наследника становилась довольно важной персоной, поскольку ее сын был обязан своим положением ей. Именно в этом узком смысле можно сказать, что положение в этих обществах определялось по материнской линии. Опять же приведем пример из Библии, в этот раз из 3-й и 4-й книги Царств. Когда новый правитель в Израиле или Иудее восходил на трон, имя его матери заносилось в анналы — обычно в первый и последний раз, если только она не превышала своих полномочий и не пыталась властвовать сама. В германских королевствах эпохи раннего Средневековья, так же как в некоторых африканских и восточно-азиатских вождествах, вождь имел обыкновение при жизни выбирать одного из своих сыновей и назначать своим преемником. Чтобы быть уверенным в том, что его воля будет соблюдена, назначалось также нечто вроде совета по регентству, состоящего из дворцовых должностных лиц[25].

Общество, не считая вождя, обычно разделялось на два слоя или класса. Первой шла привилегированная группа, небольшая по численности в сравнении с численностью всего населения и состоящая из членов большой семьи, клана или рода вождя. Они были наделены особыми правами, такими как доступ к вождю, за их ранение или смерть выплачивались гораздо большие суммы компенсации и на них не распространялись некоторые виды наказаний, считавшиеся унизительными. Часто им было позволено носить особые отличительные знаки, одежду или татуировки (последнее имело место в регионах с благоприятным климатом, где одежда роли не играла). Положение этих индивидов в обществе обычно очень четко определялось их родственными связями с вождем, т. е. тем, были ли они его сыновьями, дядьями, братьями, племянниками, родней со стороны жены и т. д. Обычно именно из этих людей вождь выбирал правителей провинций. С другой стороны, именно потому, что эти люди имели определенное право на престолонаследие, их редко назначали на высшие должности при дворе, такие как majordomo или начальник телохранителей.

Ниже королевской линии, рода или клана находился гораздо более многочисленный класс простолюдинов, таких как труженики (thetes) в Древней Греции (также известные под разными другими уничижительными прозвищами, например, kakoi — «плохие»), «смерды» в племенах натчез и многие другие. Они подвергались дискриминации в самых разных формах: например, им нельзя было владеть скотом (племена хуту в Бурунди и Руанде), ездить верхом на коне (мелким фермерам в дохристианской Скандинавии), нельзя было носить головные уборы из перьев (в обеих Америках) или носить оружие (во многих местах по всему миру). Если человек, относящийся к высшему классу, ранил или убивал простолюдина, пострадавший или его семья получали очень небольшую денежную компенсацию или не получали ее совсем. Если же, наоборот, представитель высшего класса был ранен или убит простолюдином, виновного наказывали с особой жестокостью. Люди, принадлежащие к низшему классу, не состояли в родственных узах с вождем. Наоборот, для вождя или его родственников вступить в брак с представителем низшего класса, кроме как в чрезвычайно необычных обстоятельствах, считалось поступком недостойным, оскверняющим и даже опасным. В частности, в Африке с ее долгой историей миграции племен, расселений и завоеваний правители и подданные, как правило, принадлежали к разным этническим группам. Они зачастую имели разные обычаи и даже говорили на разных языках.

Несмотря на пропасть, разделявшую простолюдинов и элиту, первые считались подданными этого вождя и до тех пор, пока сообщество сохраняло целостность, сами себя считали таковыми. Они были обязаны вождю своей верностью и на самом деле «принадлежали» ему, т. е. прямо или косвенно (через посредство наместников, о которых я расскажу позже) они были «его» людьми. Таким образом, вождества вводили новый, революционный принцип правления. Кровные узы продолжали играть важную роль в определении того, кто какие права на кого имеет. Это имело место в высших слоях общества, т. е. среди членов клана вождя. Но то же самое относилось и к низшим классам. Основной единицей, в рамках которой проходила жизнь большинства из них, оставалась расширенная семья, модифицированная лишь более или менее строгим надзором «сверху». То, что вождества основывались не только на кровных узах, позволило сильнейшим из них установить обезличенное управление и достичь значительного увеличения численности. С ростом населения появилось хотя бы некоторое разделение труда между разными группами, такими как земледельцы, пастухи, рыбаки, и даже появилось небольшое количество специалистов, не связанных с производством, такие как торговцы, ремесленники и жрецы. Для нашего исследования представляется особенно важным то, что в этих условиях можно было достичь гораздо большей концентрации политической, экономической и военной власти.

Авторитет вождя в разных племенах сильно разнился. Вождь мог быть немногим более значимой фигурой, чем верховный жрец, о роли которого мы писали в предыдущем разделе: он проводил религиозные церемонии, получал подношения, использовал эти подношения для вербовки некоторого количества помощников и управлял своим народом, используя свою магическую силу для вознаграждения или наказания.

Поворотный момент настал тогда, когда члены высшего класса или, по крайней мере, некоторые из них, достаточно возвысились, чтобы отказаться от физического труда. В Древней Греции примерно 1200 года до н. э. эта стадия еще не наступила: легенда гласит, что когда глашатай царя Агамемнона был послан, чтобы созвать участников Троянской войны, он нашел Одиссея пашущим поле. Во времена Тацита эта стадия была достигнута в германских племенах, а незадолго до 1000 г. н. э. — в Скандинавии.

К числу наиболее могущественных из известных нам вождеств относятся Ангколе, Бунйоро и Буганда (Восточная Африка), Дагомей (Западная Африка) и Зулу (Южная Африка) в XIX в., где вожди развились до уровня настоящих монархов. Своим могуществом они отчасти были обязаны сверхъестественным силам. Они считались священными и обычно жили отдельно от остальных людей; чем дольше существовало вождество, тем в большей степени это было так. Часто на них были наложены табу, запрещающие им есть определенные виды пищи, принимать определенные позы (например, преклонять колени), дотрагиваться до определенных веществ или даже ходить по земле. Подобные табу касались их регалий, таких как пуповины, жезлы, головные уборы, троны и барабаны. Предполагалось, что все эти предметы наделены магической силой, которая при правильном использовании могла принести благо, например, вызвать дождь или излечить от болезни, а в ином случае к ним опасно было прикасаться или даже смотреть на них. Часто специальная коллегия жрецов охраняла эти предметы и заботилась о них, принося жертвы и т. п.

Самые могущественные вожди имели власть над жизнью и смертью своих подданных, которые должны были приближаться к вождю только ползком на животе, если им вообще было это позволено. Когда вождь путешествовал или когда его переносили с места на место в его носилках, заговорить с вождем без разрешения или посмотреть ему в лицо считалось преступлением, караемым смертью. Тем не менее, поскольку от вождей ожидалось соблюдение диктуемых религией обычаев, нельзя сказать, что они стояли выше закона, не говоря уже о том, чтобы издавать законы подобно абсолютным монархам. Вместе с тем, их приказы, распоряжения и запреты на самом деле представляли собой единственный источник позитивного законодательства, существовавший в такого типа сообществах. Вожди также выполняли роль верховной судебной и верховной исполнительной власти в одном лице.

В тех случаях, когда контролируемая территория была достаточно велика, вождь занимал место на вершине пирамиды, состоящей из подчиненных региональных вождей — наместников. Кроме случаев, когда вождь смещал наместников, что случалось, если те совершали проступок или становились угрозой, статус наместника передавался от отца к сыну — здесь сходство с феодализмом становится уже очевидным. Наместники представляли собой уменьшенную копию вождя и вовсе не были специалистами по управлению. Они содержали собственный двор, господствовали над народом своей провинции и выполняли обязанности, подобные обязанностям вождя, хотя и подвергались определенному контролю вышестоящей инстанции. Время от времени их вызывали ко двору верховного вождя — выполнить долг перед ним и заседать в его совете.

Генеалогическое исследование наместников, вероятно, показывало бы, что большинство из них состоит с вождем в родственных отношениях; в противном случае это указывало бы на то, что завоевание и покорение территории произошло недавно. Как правило, вожди проводили продуманную политику укрепления структуры правительства путем создания семейных связей. Они посылали младших родственников править отдаленными провинциями и отдавали в жены своим подчиненным женщин из королевского дома, тем самым выстраивая правящую страту, члены которой были связаны друг с другом и кровью, и интересом. Практика обучения отпрысков наместников мужского пола при дворе, для чего их часто забирали из семьи по достижении возраста от шести до девяти лет, представляла собой очередной шаг в этом направлении. Расчет был на то, что со временем такое воспитание сделает из них верных сторонников вождя, которые смогут приносить пользу в качестве управляющих провинциями или придворных должностных лиц. Вместе с тем, они служили заложниками хорошего поведения своих отцов, как это имело место и в других обществах, подобных Риму периода ранней империи или феодальной Японии.

Кроме персонала, описанного выше, вожди и наместники имели в распоряжении собственных вассалов. Хотя последние не были близкими родственниками, они тоже считались домочадцами (англосаксонский термин huyscarls — «домашние храбрецы», хорошо объясняет их положение) и служили вождю в разных качествах. Чтобы ими было проще управлять, их часто набирали из чужеземцев. Иными словами, это были люди, захваченные в плен еще детьми, или беженцы из других племен. В отдельных случаях они ели за одним столом с вождем, в буквальном смысле слова, как это делали скандинавские воины до того, как введение более иерархичных форм правления при Олафе Святом вскоре после 1000 г. побудило «королей» (или, пользуясь более точным переводом, «мужей знатного рода») переместиться сначала на возвышение, а затем и за отдельный стол в стремлении к большему уединению[26]. Или же, как во многих африканских, азиатских и полинезийских обществах, им выделяли некоторое количество царского скота и/или участок земли для возделывания членами их семей.

Как становится совершенно ясно из скандинавских хроник и саг, лояльность починенных — будь то кровные родственники, наместники или свита — зависела в значительной степени от умения вождя распределять материальные ценности в виде пищи, одежды, скота, земли, а в некоторых обществах — сокровищ и женщин, достигших брачного возраста. Часть этих благ была военной добычей, другая же часть непосредственно принадлежала вождю. Однако большая часть его собственного имущества имела своим источником идею о том, что именно он, совершая необходимые ритуалы и принося правильные жертвы, отвечал за сохранение плодородности земли и за обеспечение хорошего урожая; кроме того, именно вождь раздавал свободную землю тем, у кого ее не было. Таким образом, кто бы ни возделывал землю, ни выращивал на ней скот и ни использовал ее ресурсы иным способом, он был обязан отдавать вождю часть продуктов своего труда.

Так, вождества стали первыми политическими объединениями, которые ввели ренту, дань или налоги (в большинстве догосударственных обществ, за исключением классических городов-государств, эти три вида обложения не имели четких отличий друг от друга) — иными словами, принудительные односторонние выплаты, изымающие благосостояние из рук управляемого большинства и концентрирующие его в руках правящего меньшинства[27].

Конкретная природа выплачиваемых благ зависела от вида имевшихся природных ресурсов, а также от обычаев. Везде выплата дани состояла прежде всего из доли урожая основной сельскохозяйственной культуры, будь то хлебные злаки, рис, таро или маниока. Затем шли престижные предметы, ценные породы домашних животных и рыбы, отдельные части крупной дичи, такие как голова, шкура или хвост, которые часто использовались для украшения вождя, чтобы выделить его положение, а в некоторых обществах — и женщины[28]. Некоторые вождества, древние и современные, использовали примитивную форму денег в виде небольших предметов, которые не были предназначены для непосредственного потребления, и которые было легко накапливать и хранить. Это могли быть китовые зубы (Тихоокеанский регион), тигровые когти (Африка), бусы из раковин вампум (Северная Америка) и раковины каури (во многих разных регионах). Все это могло быть использовано для выплат вождю, чьи запасы, как правило, были самыми большими, а также для других коммерческих целей. Наконец, вождества, вступавшие в контакт с более развитыми городскими цивилизациями, часто были знакомы с металлическими деньгами. Такие деньги можно было получить путем торговли — как, например, в случае с браслетами manila, которые были принесены в Западную Африку португальцами и использовались в качестве денег при осуществлении небольших торговых операций вплоть до 1940-х годов. Однако встречались случаи, когда в вождествах создавались собственные деньги — как это делали в XI в. скандинавские вожди в подражание Византии[29].

Часть дани в хранилище вождя вносили непосредственно жители его личных владений. Остальная часть населения платила наместникам, которые собирали дань, забирали свою долю (в основном столько, сколько они могли унести, но при этом не навлечь на себя гнев вождя), а остальное передавали «наверх». И вождь, и наместники имели дополнительные источники дохода, проистекающие из их права вершить правосудие, такие как судейское вознаграждение, штрафы, имущество осужденных, а зачастую и взятки. Очень часто существовала своего рода система лицензирования, благодаря которой вожди всех уровней могли требовать и получать плату за предоставление привилегий своим подданным. В их число входили права держать рынки, заниматься торговлей на большие расстояния, совершать набеги на другие племена (в этом случае вождь обычно требовал себе часть добычи) и т. д. Короче говоря, практически не существовало такого вида экономической деятельности, в который не был бы вовлечен вождь и с которого он не имел бы своей доли.

Часть богатства, приобретенного таким образом, тратилась вождем и его домочадцами. Отличительной чертой и привилегией людей, причастных к власти, всегда были безудержные траты — и на красивых женщин, и на дорогих ездовых животных, и на многое другое. Остальное богатство хранилось в специальных постройках, которые либо представляли собой часть резиденции вождя, либо были рассредоточены в разных стратегических точках по всем его владениям. По определенным праздникам, а также при чрезвычайных обстоятельствах, таких как голод, наводнение или засуха, двери кладовых открывались и содержимое извлекалось, чтобы накормить народ, — иногда это осуществлялось в форме ритуального пира. Такая щедрость помогала укрепить связь между правителем и подданными. Вместе с тем, этот жест можно воспринимать и как меру предосторожности, так как в чрезвычайных обстоятельствах то, что не раздавалось по доброй воле, могло быть взято силой. В этом смысле передача богатства была не односторонней, а взаимной. От Полинезии до Африки возможность использовать систему таким образом могла быть одним из основных оправданий ее существования.

Но самое главное — богатство вождя могло быть использовано для приобретения сторонников: так оно формировало основу для установления, осуществления и усиления власти любого рода. Складывавшиеся в результате политические образования были гораздо более централизованными и сплоченными, чем племена без вождей. Они были крупнее и насчитывали начиная с сотен и до десятков тысяч, а иногда, хоть и редко, — до сотен тысяч человек населения. Существует даже мнение, что активная эксплуатация природных ресурсов населением была одним из важнейших факторов, приведших к становлению вождеств и вследствие этого — к появлению собственно правительства[30]. В таких обстоятельствах могли стать необходимыми разделение страны на провинции и строительство или расчистка хотя бы нескольких дорог, соединяющих провинции с центром. Последний становился более крупной деревней, чем все остальные. Кроме резиденции вождя, там находились жилища его родственников и слуг, а также храм божества, от которого происходил вождь.

Некоторые вождества, особенно доисторические, которые, вероятно, и возвели мегалиты, разбросанные по сельской местности Британии[31], занимались крупномасштабным строительством, преимущественно в религиозных и военных целях. Были созданы системы гонцов; посланники вождя имели отличительные знаки, вроде пальмовых ветвей или жезлов, которые делали их неприкосновенными и наделяли их правом получать питание и другие услуги от местного населения. Основу необходимой рабочей силы обычно составляли личные слуги вождя. Однако некоторые из самых могущественных африканских вождеств, таких как южноафриканское племя зулу под властью их величайшего «царя» Шака, обладали и другим, потенциально много большим источником рабочей силы. Речь идет о следующей системе: члены определенных возрастных групп за получение надела земли и за разрешение вступить в брак обязаны были отслужить определенный срок, и далеко не всегда вождь честно отпускал их после того, как они исполнили свои обязанности перед ним[32].

Каким бы ни был источник трудовых ресурсов, последние также использовались для полицейской работы и для войны. Таким образом, мы находим здесь не только воинов, но и вооруженные силы, состоящие из класса людей, которые благодаря своему возрасту или положению занимаются организованным насилием, и хотя бы некоторые из них всегда находятся в распоряжении вождя. Насколько мы можем проследить их историю, как, например, в случае зулу, основатели вождеств были военачальниками, которые имели в своем распоряжении собственные силы. Их преемники, больше доверяя религии и меньше доверяя силе как средству удержания власти, либо назначали на военные должности наместников, либо выбирали других лиц из своего ближайшего окружения. Иногда существовала иерархия военных формирований — от королевской охраны до отрядов призывников и местных вооруженных формирований. Последние, как показывает пример крестьянского ополчения (fyrd) в эпоху раннего Средневековья, состояли из необученных или полуобученных людей, и мобилизовывались только в случае крайней необходимости.

Опираясь на силу или угрозу применения силы, вождества были в состоянии ввести иерархию вместо равенства, постоянную власть вместо временного лидерства, обложение вместо получения более или менее добровольных подношений и правосудие, часто усиленное жестокими наказаниями, вместо простого возмещения убытков и компенсации, выплачиваемой в результате посредничества деревенского совета. Вдобавок к участию вождей и их подчиненных в обычных актах кровной мести, набегах и рейдах, приносящих добычу, вождества принесли такие явления, как завоевания, покорение земель и господство одной группы над другой[33]. Все эти факторы означали, что граница между теми, кто принадлежал вождеству, и теми, кто ему не принадлежал, становилась четче, тем более что оседлый образ жизни связывал как индивидов, так и группы, делая для них более сложным уход из-под защиты одного вождя под защиту другого.

Более сильная организация, большее количество населения и большая возможность для согласованных действий — все это давало вождествам преимущества по сравнению с племенами без правителей. Однако то, что они часто могли изгнать с территорий или покорить племена без вождей, не должно заслонять от нас тот факт, что у них были свои ограничения. Самым важным из них была тенденция к разделению внутри племени из-за системы управления через наместников или «подчиненных вождей», передающих свой пост по наследству, и из-за способов престолонаследия. И в библейские времена, и в Скандинавии XI в., и вплоть до Африки, Азии и Полинезии XIX в. смерть вождя часто служила сигналом к началу гражданской войны. Соперничающие кандидаты на престол боролись друг с другом всеми возможными способами, от убийства до полномасштабных боевых действий. Их матери также были вовлечены в борьбу, поскольку в случае поражения их могла ждать смерть, а в некоторых обществах — унижение, например, определение их в гарем победителя. Наместники могли воспользоваться возможностью для отделения — перестать выплачивать дань, узурпировать права своего господина и добиться независимости. Кроме того, в схватку могли вмешаться вожди соседних племен, в стремлении усилить собственную власть.

Эти факторы объясняют, почему очень немногие вождества, древние или современные, смогли просуществовать дольше, чем жизнь нескольких поколений. В тех, которым это удавалось, большинство правителей приходило к власти, победив в гражданской войне и вырезав родственников проигравшего претендента[34]. Такая «система», если к ней прибегали слишком часто и заходили слишком далеко, вполне могла привести к тому, что развитие общества останавливалось и вождества возвращались на уровень децентрализованных племен без правителя[35]. Для того чтобы построить стабильную, долговременную политическую организацию и избежать регулярного истребления социальной элиты, необходимо было ввести новые принципы правления. С одной стороны, необходимо было урегулировать наследование верховной власти, а с другой — предотвратить передачу положения наместника по наследству.

Города-государства

Общества, описанные нами до сих пор, имели исключительно сельский характер. Их члены были кочевниками или полукочевниками, как это имело место во многих племенах без правителей вплоть до наших дней, либо же они жили в деревнях, которые были более или менее постоянными поселениями. Так или иначе, средства к существованию они добывали исключительно при помощи охоты, собирательства, скотоводства, рыбалки и земледелия, по большей части находившихся на уровне простого выживания. Только в некоторых, самых развитых, вождествах существование двора и правящего аристократического класса создало спрос на предметы роскоши и таким образом позволило появиться экономической специализации и несельскохозяйственным профессиям. Некоторые вождества, например, древние готы и некоторые племена в Западной Африке в XIX в., были знакомы с письменностью, хотя обычно письменность заимствовалась извне и использовалась специально обученными людьми преимущественно в религиозных целях. Тем не менее людей, полностью задействованных в специальностях, не связанных с производством продуктов питания (часто они являлись членами отдельной наследственной касты), было чрезвычайно мало по сравнению с общей численностью населения.

Но города — другое дело. Город можно определить как постоянное поселение с домами, построенными из долговечного материала, такого как камень или кирпич. В городе есть храм, рыночная площадь, подобная греческой агоре и римскому форуму, а также строение или группа строений, предназначенных для правительства, и значительное число жителей, более не зависящих исключительно от сельского хозяйства как основного занятия[36]. Владея искусством письма или хотя бы ведения учета, они занимаются ремеслом, обработкой и торговлей, включая торговлю с удаленными местами там, где это позволяли условия (обычно при наличии доступа к водным путям). Начиная уже со времен позднего неолита, по всему миру, включая Китай, Индию и Ближний Восток, возникло большое число поселений такого типа. С задержкой в несколько тысячелетий они возникли также в Центральной и Южной Америке.

С политической точки зрения города можно разделить на три типа. Вероятно, большинство городов управлялось мелкими вождями. Правитель на Ближнем Востоке назывался лугалем, в Микенах — ванаксом, в Индии — кшатрием[37]; в библейской книге Иисуса Навина мы видим, что каждый из десятков завоеванных израильтянами городов управлялся «царем», хотя нигде точно не указывается, какой властью он обладал. Такой тип города отличается от вождества главным образом более разработанной правительственной системой и усложненной социальной структурой. К социальным группам аристократов и простолюдинов добавилась группа назначаемых руководителей — которые, поскольку они должны были владеть грамотой, были уже не просто подчиненными вождями, а также добавился отдельный класс несвободных людей или рабов. Их хозяевами могли быть правитель, частные лица и иногда храм.

Города второго типа вообще не представляли собой независимого сообщества. Они были частью более крупных политических образований, в которых они служили либо столицами, либо провинциальными центрами. Так, насколько мы можем судить, обстояло дело в Месопотамии, объединенной Саргоном примерно в 2350 г. до н. э., в Китае со времен первых имперских династий, в Индии в период централизованной империи (320–185 гг. до н. э., 320–500 и 1526–1707 гг. н. э.) и в доколумбовой Латинской Америке на всем историческом промежутке, на котором мы можем проследить ее историю[38].

Наконец, третий тип представляет собой самоуправляющиеся города. Этот тип мог существовать в преддинастической Месопотамии, но в основном ограничивался средиземноморским побережьем. Только в таких самоуправляемых городах греки, римляне и, возможно, также этруски и финикийцы (карфагеняне) могли прийти к новому принципу правления; только здесь такая форма правления сохранялась достаточно долго — на протяжении веков — и стала частью «классического» мира. О политической системе этрусков, которые оставили о себе очень мало документов, почти ничего не известно. О Карфагене мы знаем, что это был настоящий город-государство, и Аристотель планировал включить его конституцию в свою ныне утерянную коллекцию из 158 таких документов. И это практически все, что мы знаем, и за это нам следует благодарить Рим, который хорошо постарался, уничтожив не только город, но и записи, которые могли бы пролить свет на историю и правительственное устройство Карфагена. Поэтому данный раздел будет посвящен исключительно Греции и Риму.

Каким образом классические города-государства выросли из общин, которые, наверняка, им предшествовали, практически неизвестно. Если предположить, как это делалось в недавних исследованиях[39], что эти общины изначально состояли из сообществ, возглавляемых «большим человеком», в которых правительство большей частью ограничивалось управлением домохозяйством, в какой-то момент времени там могло иметь место то, что греческие авторы впоследствии называли synoikysmos, или «объединение домов». Как там ни обстояло дело, с этого момента правительство больше не ограничивалось «большой семьей», как в племенах без вождей, и не сосредоточивалось в руках одного-единственного человека, как в вождествах. Напротив, города-государства рассматривались как коллективные предприятия и управлялись многими людьми. Для наших целей не имеет значения, был ли тот или иной город-государство олигархией, как большинство городов при зарождении и многие из них — на протяжении долгого периода времени после этого, или же он преобразовался в демократию. Неважно также, представляла ли собой элита, из которой происходили правители в первом случае, настоящую аристократию (как они любили говорить о себе) или просто олигархов, которые были обязаны положением своему богатству (как обычно считали их оппоненты). Независимо от того, насколько они были многочисленны и каков был источник их власти, выдающейся чертой классических городов-государств было то, что их граждане сами назначали определенных лиц из своего же круга, чтобы те правили ими. Эти лица действовали (или предполагалось, что они будут действовать) от имени сообщества, а не ради своих личных целей. Другими словами, мы говорим не столько о правителях, сколько о чиновниках.

Можно посмотреть на этот предмет и по-другому. Общества с политическими системами, о которых мы говорили до сих пор, а также империи и феодальные общества, которые я опишу в следующем разделе, не знали различия между «правительственной властью» и «собственностью», или, по крайней мере, это различие не было четким[40]. Не важно, был ли правитель слабым или сильным, но он правил (т. е. возглавлял, приказывал, издавал указы, судил, облагал налогами и при необходимости наказывал) теми, кто был «его», независимо от того, были ли эти люди членами его рода, вождями низшего ранга (наместниками), его сторонниками, домашней челядью, вассалами, арендаторами или рабами (которые, в виде военнопленных, существовали и в ряде более развитых вождеств). Это означает, что «политической» власти в современном смысле этого слова не существовало, и, конечно, не было и соответствующего термина. Во всех этих обществах было некоторые люди, которые властвовали над всеми остальными, будь то просто главы рода, «большие люди» или полновластные вожди. Однако все они без исключений правили не в качестве «публичных» должностных лиц, а в качестве индивидов, которые благодаря своему полу, возрасту, божественному происхождению или сочетанию всех этих признаков считались вознесенными над остальными и тем самым заслуживающими власти.

Ситуация в классических городах-государствах была совершенно иной. Конечно, и греческий полис (насколько позволяет судить доступная нам информация), и римская республика долгое время сохраняли следы предыдущей системы. В обоих случаях граждане не составляли единое целое, но подразделялись на «демы», «фратрии», «курии», «центурии» и «племена», которые, по крайней мере в Риме, голосовали en bloc[41]. Кроме того, ни в том, ни в другом случае граждане не были организованы на основе кровных уз и поэтому могли спокойно жениться на дочерях друг друга. Тем более городские сообщества не основывались на какой бы то ни было форме «владения» одного человека другим. Напротив, в Греции и Риме «правительство» (arche, imperium) определялось как форма власти одних людей над другими, которые, в отличие от членов семьи и рабов, были равны (homoioi) перед законом и не «принадлежали» друг другу ни в каком смысле. Так была проведена очень четкая граница между частной (idios, res privata) и публичной (demosios, res publica) сферами. Внутри дома (oikos, domus) общественные взаимоотношения основывались на праве владения, осуществляемом главой семейства (pater familias) над зависимыми от него лицами, как связанными, так и не связанными с ним кровно (в последнем случае речь идет о рабах), которые, естественно, не были «лицами своего права» (имели ограниченную правоспособность). За стенами дома существовали политическая власть или правительство.

Насколько мы можем предположить, таких структур, как полис, еще не существовало в Микенской цивилизации, простиравшейся на территории Южной Греции вдоль Эгейского моря на протяжении второго тысячелетия до нашей эры. Не встречаются они и в «Илиаде» Гомера, которую населяли исключительно вожди (basileis), члены их родов и их по большей части анонимные сторонники[42]. Указания на их существование впервые встречаются в другом, предположительно более позднем эпосе — «Одиссее», написанном незадолго до 700 г. дон. э., и предположительно изображающем социальное устройство за век или два до этого[43]. В ней есть отрывок, где Телемах, сын героя, придя к Менелаю, сообщает хозяину, что он пришел «не за общим народным, за собственным делом». Как будто специально, чтобы убедить читателя в приходе «дивного нового мира», поэт прибегает к подобной терминологии и еще в двух местах. Во втором отрывке тот же Телемах говорит женихам своей матери, которые разоряли его наследство, что это дом его отца Одиссея, а не «публичное место»[44][45].

Еще одно доказательство возникновения полиса как нового типа политического образования дает надпись, найденная на Крите и датированная второй половиной VII в. до н. э. В ней граждане Дрероса торжественно постановили и объявили, что магистрат с титулом «kosmos» не имеет права вторично занимать этот пост, пока не пройдет десять лет, иначе его лишат гражданских прав и «все, что он делал как kosmos [курсив добавлен], будет считаться недействительным и ничтожным». Отметим различие между должностью, которая является временной, и человеком, который ее занимает и который продолжит жить своей частной жизнью, после того как его полномочия закончатся. В настоящее время это является самым ранним из известных нам прямых упоминаний магистратов[46].

Разработка зрелой теории разделения власти и собственности — по-видимому, самого важного политического изобретения во все времена — заняла, вероятно, не одно столетие. При этом более ранние представления, смешивавшие то и другое, изживались нелегко. В Афинах, например, только во время реформ Солона в 594/3 г. до н. э. было отменено долговое рабство и была проведена четкая грань между свободными (гражданами) и несвободными (рабами); в Риме та же реформа была проведена еще позже. Последним значимым политическим теоретиком, который, глядя назад в историю, хотел править городом, как если бы он был расширенным домохозяйством, был Платон в диалоге «Государство». За это его критиковал Аристотель, который совершенно справедливо указал, что семья и город представляют собой абсолютно различные институты, и что социальные принципы, лежащие в основе одного, неприменимы к другому[47]. Используя Платона в качестве мишени для критики, Аристотель, писавший примерно в середине IV в. до н. э., посвятил первую часть своей «Политики» в основном детальному исследованию этого различия[48]. Он был совершенно прав, поместив это в начало своей книги. В сравнении с этой идеей, все прочие конституционные установления, которые он обсуждает в книге — или которые существовали в каждодневной жизни различных городов-государств — имели второстепенное значение, можно сказать, почти никакого.

Правительственные органы в городах-государствах не соответствовали нашему привычному разделению на исполнительную, законодательную и судебную власти[49]. Вероятно, самым важным отдельным институтом было общественное собрание. По-видимому, Рим был уникален тем, что в нем было не одно собрание, а целых четыре, каждое из которых охватывало особую часть населения, голосовало по своей системе и приобретало особую конституционную значимость по отношению к трем остальным в различные исторические периоды. В других местах существовало единое собрание, включающее в себя всех граждан, т. е. взрослых мужчин, не являвшихся ни частью домохозяйства других (т. е. рабами), ни чужеземцами. Собрание сходилось по требованию председательствующих магистратов, либо регулярно, через определенные промежутки времени, либо когда этого требовали обстоятельства. В Афинах — единственном городе, о котором у нас есть такая информация, — по-видимому, проходило около 40 собраний в год. Основной функцией собрания было принятие законов, называвшихся в Греции nomoi, а в Риме — leges, но оно также избирало должностных лиц и имело право окончательного решения по вопросам войны и мира. Наконец, в Афинах и, возможно, и в других греческих городах собрание имело право отправлять в изгнание путем остракизма граждан, бывших, по его мнению, политически опасными.

Следующим по важности институтом после собрания были различные должностные лица (магистраты). Хотя многие из них определялись жребием, самые важные неизменно были выборными. За редкими исключениями, срок пребывания в должности составлял один год. Только в Спарте так называемые цари правили пожизненно, но даже здесь они были не более, чем наследственные чиновники, чья власть была строго ограничена и подчинена надзору специальной группы из пяти эфоров[50]. Кроме созыва собрания, о чем только что упоминалось, магистраты отвечали за ведение повседневных городских дел. В число последних входило командование в случае войны (греческие стратеги и полемархи, римские консулы и диктаторы; последний был временным командующим, избиравшимся на шесть месяцев), распоряжение финансами (римские quaestores), возведение общественных зданий и надзор за рынками (римские aediles), а также отправление правосудия и поддержание внутреннего порядка (римские консулы и преторы). В Греции при этом ставилась цель дать возможность как можно большему числу граждан по очереди быть и правителями, и управляемыми (в Риме, где аристократические традиции были более влиятельны и имели более длительную историю, такая цель ставилась редко). Поэтому число магистратов, особенно тех, кто занимал незначительные посты, такие как надзор за рынками и поддержание улиц в чистоте, зачастую было довольно большим.

Хотя подробности до конца не ясны, военные истоки правительственных институтов выдает тот факт, что, вероятно, все города требовали от своих граждан прохождения военной службы и участия в определенном количестве военных кампаний, прежде чем выдвигать свою кандидатуру на публичную должность. Также во многих городах, скорее всего, был установлен минимальный возраст, до достижения которого нельзя было быть избранным, хотя из этого правила в случае крайней необходимости могли делаться исключения (подобно тому, как в Риме нарушалось правило, согласно которому магистратам было запрещено занимать дважды одну и ту же должность). В отличие от практики, принятой в современных правительственных организациях, в большинстве случаев здесь, по-видимому, не было обязательной служебной лестницы, которую должен пройти человек, прежде чем он мог достичь вершины — поскольку, во избежание тирании, ни один магистрат не имел власти над другими, правительство было диффузным. Опять же единственным известным исключением был Рим. В нем существовала высоко структурированная cursus honorum[51], или карьера почестей, которая возносила честолюбивого политика из самого скромного положения на высшие посты. Римские магистраты также обладали coercitio[52] (властью осуществлять принуждение) — властью, название которой говорит само за себя и которой не имели их греческие коллеги. Тем не менее даже в Риме два консула имели равные права. Нельзя было проводить никакой политики, кроме как по согласию обоих; это привело к абсурдному соглашению, по которому до определенного момента во время Второй Пунической войны консулы руководили армией через день поочередно. Более того и именно поскольку римское правительство было таким сильным, было сочтено необходимым назначать специальных магистратов — трибунов, чтобы защитить плебеев от эксцессов со стороны их правителей, а также предоставить им хотя бы небольшую возможность участия в управлении.

Еще одной особенностью этой системы было то, что жрецы также ежегодно менялись. Хотя и в Афинах, и в других городах некоторые семьи монополизировали жреческие функции, жречество, как правило, не было наследственным и профессиональным: жрецы были просто чиновниками, которым выпала работа служить городским божествам и ублажать их. Каждый храм, божество и богослужебная функция имели собственную коллегию жрецов, которые отвечали за свой участок; Рим стоял особняком, поскольку там существовала позиция pontifex maximus — верховного жреца, который имел власть над официальной религией в целом. Поскольку жрецы отвечали за различные проклятия, предсказания и предзнаменования, позволяющие или запрещающие определенные действия, то они, в одиночку или в составе коллегии, могли влиять и действительно влияли на политику остальных правительственных органов. Например, они решали, подходит ли тот или иной день для закладки храма, заключения союза или участия в сражении. Тем не менее система была такова, что их влияние не было постоянным и институциализированным. Конфликт между политической организацией и церковью, часто возникавший в других обществах, здесь был, таким образом, практически невозможен[53].

Третьим органом, составляющим правительство города-государства, был boule, или совет. В Спарте он был известен под названием gerousia и, как очевидно из названия, имел своим истоком племенной совет старейшин. То же самое справедливо и в отношении других городов. Хотя мы уже не можем проследить конкретных шагов эволюции этого института, известно, что в описываемые нами времена советы большинства городов потеряли свой аристократический характер и уступили место системе, при которой должностные лица назначались по жребию и служили в течение обычного периода длиной в один год. Только в Риме сенаторов назначали ex officio[54] из бывших магистратов, которые отслужили свой срок. Если сенаторов не дисквалифицировали цензоры (два должностных лица, избиравшиеся раз в пять лет, чьими обязанностями были оценка имущественного положения и надзор за поведением каждого гражданина), то они сохраняли свой пост пожизненно.

Основной функцией совета была подготовка законопроектов для представления перед собранием, а также надзор за работой магистратов путем проверки их счетов и выслушивания жалоб. В Греции он обычно был наименее важной частью правительства, но в Риме это был основной резервуар, где накапливался политический опыт республики. Влияние Сената на политические дела, внутренние и внешние, было огромным. Помимо выполнения вышеупомянутых функций, он заменил народное собрание тем, что принимал послов зарубежных правителей; Сенат имел право отменить гражданские права, объявив чрезвычайное положение (tumultus). Известен один случай, когда он использовал технические нарушения для объявления консульских выборов недействительными и тем самым вынудил провести новые[55]. Но даже в Риме во времена его расцвета во II в. до н. э. власть (аис-toritas) Сената не была формализована. В отличие от современного парламента Сенат не принимал законов; самое большее, что он мог делать, это совещаться и издавать consulta (в дословном переводе — «советы») магистратам. Однако он не мог отдавать им приказы или требовать от них отчета, не говоря уже о том, что Сенат не мог отменять решений собрания граждан, которое всегда обладало суверенитетом, если здесь вообще уместен этот термин.

Наконец, как и приличествует сообществу, освободившемуся от власти одного индивида, город не имел единой судебной системы. Не существовало ни апелляционного суда (решения, принятые единожды, были окончательными), ни министра юстиции, ни верховных судей. Вместо этого было множество не связанных между собой судов, собиравшихся ежедневно и часто имевших названия по зданиям или местам, где проходили заседания, такие как Новый Суд, Треугольный суд, Малый суд и т. д. Решение о том, какое дело в каком суде должно рассматриваться, принималось должностными лицами, специализировавшимися на этой деятельности, такими как афинские archontes и themosthetai и римские преторы. Членами судов были простые граждане. Как современные присяжные заседатели, они работали на разовой основе, не имея никакой специальной подготовки. В Афинах, по крайней мере со времен Перикла, они получали скромную плату за свою службу, по-видимому, едва ли достаточную для обеспечения финансовой состоятельности.

Система присяжных предполагала, что значительная часть населения была вовлечена в осуществление правосудия. Так, в Афинах собрание каждый год выбирало резерв из 6000 потенциальных присяжных заседателей. Для того чтобы предотвратить взяточничество, решение о том, кто будет служить в каждом из судов в тот или иной день день, принималось по жребию при помощи специально сконструированной машины[56]. Такая система означала, что исполнительная и судебная власть были разделены, а не находились в руках одних и тех же людей, как это обычно было в ранних и в большинстве поздних обществ вплоть до современности. В этом отношении классический город-государство стал первым и на очень долгое время единственным политическим обществом, изъявшим судебную власть из рук правителя (правителей). Ни один магистрат, ни даже римские консулы, имевшие гораздо больше власти, чем все остальные, в античном городе-государстве не имели права приговорить к смертной казни гражданина в мирное время до того, как ему сперва была дана возможность представить дело перед судом граждан, который в ряде случаев мог быть представлен либо советом, либо народным собранием. В Риме это право, справедливо названное Цицероном краеугольным камнем свободы, было известно как provocatio.

За отсутствием государства как юридического лица (persona), против которого могли совершаться преступления, наше современное различие между гражданским и уголовным правом здесь неприменимо[57]. Не имело никакого значения, касалось ли дело, рассматриваемое в суде, раздела наследства или убийства. Дела разделялись по другому принципу: касались они только индивидов или всего сообщества, как в случае растраты, измены, неблагочестия, а в Риме — еще и оскорбления величия (magestas) римского народа. В делах первого типа иск мог подать только пострадавший (понесший ущерб) или, если он уже был мертв, — его родственники. Во втором случае иск мог подать любой гражданин, пожелавший того. В результате иногда этим пользовались для того, чтобы избавиться от нежелательных лиц, как в случае с Сократом, самым известным из таких обвиненных. Кроме того, люди, вовлеченные в политику, могли убедить кого-нибудь подать обвинение такого рода против своих оппонентов — метод, известный как доносительство[58]. В процедурном отношении различие состояло в том, что при разбирательстве «политических» правонарушений количество присяжных заседателей было гораздо большим — 501 или, в особых случаях, вплоть до 1001. И даже в таких делах не было назначенного государством обвинителя в современном смысле слова.

Поскольку классические города-государства управлялись большинством, а не меньшинством, в них не было создано ни специализированного персонала, ни большого административного аппарата, ни регулярных вооруженных сил. Принципиальным было то, что любой гражданин мог стать магистратом, за очень небольшими исключениями (так в некоторых городах определенные священнические должности закреплялись за членами определенных семей). После длительной борьбы патрициев с плебеями такой порядок был установлен даже в Риме. Не предпринималось даже попыток подготовить профессионалов в таких областях, как полицейская деятельность, счетоводство, дипломатия и т. п. По-видимому, администрирования было на удивление мало. Как бы то ни было, изначально считалось, что сами законы были даны богами и доступны только в форме устной традиции. Еще долгое время после того, как такие взгляды ушли в прошлое и законы были опубликованы (в Риме это произошло в 451 г. до н. э., когда были изготовлены и выставлены в форуме 12 бронзовых табличек), вся необходимая бумажная работа выполнялась, вероятно, лично магистратами. Они не получали жалования, самое большее — небольшие выплаты на расходы. Поскольку у магистратов не было своего штата (кроме одного-двух секретарей в Афинах), они часто использовали для административной работы членов своих семей, рабов, а также родственников, имеющих политические амбиции.

Вместе со светским характером правительства фактическое отсутствие бюрократии в современном смысле слова означало, что греческие и римские магистраты прежде всего являлись публичными фигурами, в отличие от многих типов правителей, существовавших раньше и позже. Сам факт, что они должны были пройти выборы, делал их таковыми. С получением должности они ежедневно оказывались на виду у всех, поскольку постоянно ходили по различным общественным местам в центре города. В лучшем случае у них был скромный телохранитель, подобный римским lictores, сопровождавшим консулов и преторов. Однако ничто не мешало людям обращаться к ним на улицах, чтобы подать ходатайство или жалобу. Перикл однажды предоставил светильник одному напавшему на него гражданину и отправил его домой в сопровождении собственного раба. Большинство своих обязанностей магистраты выполняли на открытых пространствах агоры и форума и в окружавших их общественных зданиях. Остальные обязанности они, скорее всего, выполняли в тишине у себя дома[59].

То же, что было справедливо в отношении администрации, можно было сказать о вооруженных силах. И в Греции, и в Риме по окончании войны бойцы, включая командующих и офицеров, просто рассеивались и расходились по домам. Когда начиналась новая война, ответственные за это дело магистраты назначали место, подобное Марсовому полю (Campus Maritus) в Риме, где оглашали список горожан и осуществляли воинский набор. Сначала они брали добровольцев и только потом обращались к другим гражданам, которые еще не участвовали в требуемом законом количестве военных кампаний. В Риме и, возможно, в других местах каждый раз, когда осуществлялся набор, люди должны были заново приносить присягу, причем не Республике, а лично командующему консулу. Если последний погибал во время кампании, церемония повторялась перед его преемником. Граждане-солдаты, которые, конечно, не носили униформу, должны были прийти с собственным оружием, для чего они были разделены на имущественные классы[60]. Поскольку война считалась народным делом, люди не получали платы за службу, самое большее — иногда им могли выделяться деньги на пропитание.

Таким образом, вооруженные силы города-государства, известные как stratos или exercitus, правильнее всего было бы назвать вооруженной массой. Подобно ополчению в племенах без вождей и в отличие от регулярных армий, такие воинства не были четко выделены из совокупности граждан вообще. Они не существовали в качестве отдельной организации и, следовательно, не могли развить военный esprit de corps[61]. Могли использоваться и использовались наемники, особенно в Греции со времен Пелопонесской войны, когда необходимы были специальные войска, такие как отряды лучников, пращников и копьеметателей. Но наемники, будучи зачастую высокопрофессиональными воинами, по определению не были гражданами. Они не являлись частью политической структуры города-нанимателя, наоборот, с ними старались расплатиться и распустить как можно быстрее, выпроводив как можно дальше. Только в Спарте существование илотов — класса наследственных рабов, которые выполняли основную производительную работу, — давало гражданам свободное время и позволило сделать войну своей национальной специализацией, в результате чего, по словам Плутарха, они были «непревзойденными мастерами и знатоками войны»[62]. В других местах война в основном велась малообученными любителями — недостаток, который отметил Платон в своем «Государстве» и против которого яростно выступал[63].

Примечательно, имея в виду искусство, которое развили в себе в особенности некоторые римляне, что эта система распространялась также и на командующих. Их положение зависело от их способности быть избранными народом, поэтому они были прежде всего политиками и только во вторую очередь — военными. Нам совершенно неизвестно, имел ли Никий, командовавший несколькими кампаниями и в конце концов избранный афинянами руководить самой большой военной экспедицией в их истории, специальную подготовку, соответствующую своей должности. Но даже такой солдат из солдат, как римский консул Тит Квинций Фламиний, который в 197–196 гг. до н. э. нанес поражение Македонии и завоевал Грецию, не имел специальной офицерской подготовки. Вместо этого он «научился командовать другими тогда, когда командовали им самим»[64]. В большинстве городов-государств на протяжении почти всей их истории система неоплачиваемых непрофессиональных солдат сильно ограничивала их способность проводить военные операции вдали от дома, а также завоевывать и покорять другие города[65].

Не обладая ни развитой бюрократией, ни регулярной армией, города-государства в основном могли обходиться без прямого налогообложения своих граждан. В случае военной необходимости мог быть введен специальный налог, особенно на собственность или же в виде подушевого налога. Если военный конфликт затягивался, это могло стать очень обременительным; например, в 215 г. до н. э. римский Сенат удвоил сумму взносов от каждого гражданина и перенес дату сбора на более ранний срок. Но даже в таких случаях преимущественно демократическая и эгалитарная природа сообщества означала, что всегда существовала тенденция переложить бремя на слабейших, то есть на классы, не имеющие права голоса. Ярчайший пример этого — попытка римского Сената обложить налогом богатых вдов во время Второй Пунической войны. Это вызвало протест со стороны женщин, которые заявили, что, не принадлежа к числу граждан и не будучи в ссоре с Ганнибалом, они не обязаны оплачивать расходы города[66].

В мирное время расходы правительства обычно финансировались за счет рыночных сборов и доходов от функционирования судебной системы в виде штрафов и конфискуемого имущества. На религиозные цели использовались средства от продажи остатков приносимых в жертву животных, а также от финансовых операций храмов, выполнявших функцию депозитариев и одалживавших деньги под процент. Города, которые, к своему счастью, имели на своей территории шахты, могли сдавать их гражданам в аренду для эксплуатации, а доходы использовать на общественные нужды (такие как афинский флот, построенный по совету Фемистокла) или просто распределять между гражданами. Некоторые более космополитические города, такие как Коринф, могли полагаться на таможню, портовые сборы и платежи, вносимые иностранцами за право проживания и торговли. Наконец, некоторые из них могли управлять другими городами. В обмен на предлагаемую «защиту» они получали дань. Так было в Афинах, установивших господство над остальными членами Делосско-Аттического союза и использовавших собранные с них деньги, чтобы платить гребцам и поддерживать свое военно-морское господство в Эгейском море.

Однако гораздо более важным источником дохода в античных городах-государствах, как в Греции, так и в Риме, были так называемые литургии. Лучше всего их можно определить как взносы, которые делали богатые горожане на определенные цели. Это могла быть постановка пьесы, материальное обеспечение спортивного зала — «гимназиума», возведение общественного здания, постройка или даже укомплектование военного корабля[67]. Литургии тому или иному человеку назначали ответственные магистраты на основании списка имущественного положения граждан, принимая во внимание, естественно, и выплаты, сделанные в прошлом. В отличие от современной благотворительности литургии не были добровольными, а являлись гражданским долгом, избежать которого можно было только указав на кого-нибудь другого, кто имел больше, но отдал меньше. В определенном смысле это были выплаты, делаемые богатыми для того, чтобы защитить свою собственность, которая иначе могла быть экспроприирована бедными[68], но справедливости ради следует сказать, что осуществление таких платежей считалось почетным. Многие пожертвования были увековечены в надписях, оставленных благодарными получателями или самими дарителями. Часто граждане платили больше, чем от них требовалось, чтобы добиться популярности, влияния и — в случае вполне возможного привлечения к суду — определенной доли симпатии присяжных заседателей. И действительно, своими знаниями по этому вопросу мы во многом обязаны случаям подобного рода.

Огромное разнообразие источников дохода означало, что едва ли хотя бы в некоторых городах имелась единая общественная казна, в которую шли все деньги и которая, в свою очередь, была бы ответственна за осуществление всех общественных платежей. Рим, в котором не было литургий и в неизвестный нам момент времени была создана сокровищница (aerarium), был исключением из этого правила. Однако даже здесь магистраты часто несли на себе бремя публичных расходов, включая те, которые мы сегодня отнесли бы к военным расходам, выплачивая деньги из своего кармана. Например, во время войны с Ганнибалом диктатор Квинт Максим Фабий Кунктатор использовал свои личные ресурсы, чтобы выкупить некоторых пленных римлян. Когда сын Сципиона Африканского (который в то время был де-факто главнокомандующим) был захвачен во время войны против Антиоха в 190 г. до н. э., именно он, а не Республика, предложил выкуп за освобождение[69].

Чем богаче становился Рим и чем больше увеличивался разрыв между богатыми и бедными, тем больше для достижения публичных целей использовались частные средства и частные вооруженные силы, сформированные из родственников и клиентов. Система достигла расцвета при таких фигурах, как Красе и Помпей, которые в 73–71 гг. до н. э. использовали личные ресурсы для подавления восстания Спартака, завоевав тем самым благодарность Сената и народа. В последующие два десятилетия их примеру последовал Юлий Цезарь, первоначально — второстепенный аристократ, который сделал себе состояние, сперва разгромив пиратов на Средиземном море, а потом завоевав Галлию, которую Сенат назначил ему в качестве его провинции. Эти три человека, вместе взятые, достигли такой власти и популярности, что смогли подорвать и в конце концов уничтожить Республику.

Здесь, как и в других местах, финансовая система, насколько мы можем проследить ее, преимущественно функционировала ad hoc. Собрание утверждало определенные суммы, которые развёрстывались между классами в соответствии с их способностью платить и собирались на конкретные цели. По большей части это делалось не регулярно, а лишь тогда, когда этого требовала ситуация. Собранные деньги хранились в фонде, посвященном какому-либо богу; таким фондом был сам аэрарий, расположенный в храме Сатурна на Капитолии. В 431 г. до н. э., ввязавшись в рискованное предприятие, известное как Пелопонесская война, афиняне выпустили резолюцию, согласно которой тот, кто, кроме как в случае чрезвычайного положения, предложит тронуть резерв в 5000 талантов, хранившийся в храме Афины, будет приговорен к смерти. Независимо от места хранения денег, они контролировались ответственным магистратом или магистратами. По-видимому, так и не было предпринято даже попытки создать централизованную учетную систему, объединяющую различные фонды, не говоря уж о всеобъемлющем бюджете.

Все классические города-государства, до тех пор пока они не попадали под господство внешней державы или не становились жертвой тирана (в таких случаях, собственно говоря, полис прекращал существование), пользовались свободой (eleutheria, libertas) как во внешних делах, так и во внутренних. Во внешней политике «свобода» означала нечто весьма близкое к современному понятию суверенитета. Граждане поклонялись своим собственным богам и жили по собственным законам, т. е. пользовались автономией (autonomia); их судили в собственных судах, в которых председателями были выбранные ими магистраты, а присяжными — такие же горожане; они не подлежали обложению и не выплачивали принудительную дань (phoros, tributuni); и для обеспечения всего вышеперечисленного они не были вынуждены терпеть у себя присутствие иностранного гарнизона[70]. Свобода во внутренних делах означала, что граждане имели право участвовать в политической жизни, считались равными перед законом и в нормальных обстоятельствах не должны были платить слишком много прямых налогов. Если исключить переворот, организованный тираном, обычно с помощью чужеземных наемников, от появления автократического правительства город-государство защищала только что описанная сложная система сдержек и противовесов.

Грандиозный вклад классического города-государства в политическую жизнь заключался прежде всего в отделении личности правящего магистрата от должности, которую он занимал, и в превращении последней во временную и выборную. Таким образом, они открыли метод, позволявший свободно мобилизовать способности каждого гражданина на благо всего политического сообщества, а также, в принципе, но зачастую и на практике, могущий приводить к смене правительства, не прибегая к заговорам, гражданской войне и вообще насилию любого рода. С тех пор их пример нередко замалчивался, а в некоторые периоды даже считался опасным. В России царь Николай I (1825–1855) зашел столь далеко, что потребовал убрать все упоминания о «республике» и «республиканстве» из учебников и книг, посвященных классическому миру. Вот как описывался античный город-государство в его лучшие времена: «И так как у нас городом управляет не горсть людей, а большинство народа, то наш государственный строй называется народоправством. В частных делах все пользуются одинаковыми правами по законам. Что же до дел государственных, то на почетные государственные должности выдвигают каждого по достоинству, поскольку он чем-нибудь отличился не в силу принадлежности к определенному сословию, но из-за личной доблести. Бедность и темное происхождение или низкое общественное положение не мешают человеку занять почетную должность, если он способен оказать услуги государству. […] Терпимые в своих частных взаимоотношениях, в общественной жизни не нарушаем законов, главным образом из уважения к ним, и повинуемся властям и законам, в особенности установленным в защиту обижаемых, а также законам неписаным, нарушение которых все считают постыдным»[71].

Империи сильные и слабые

Сообщества, о которых мы говорили до сих пор, были относительно небольшими. В случае с племенами без правителей они были такими благодаря комбинации факторов, включая экономику, основанную на охоте, собирательстве, рыболовстве, скотоводстве и подсечном земледелии; кочевой или полукочевой образ жизни, которого требовали эти виды деятельности; большие свободные пространства; а также слабость самого правительства. Все это означало, что как только группа или племя превышали определенный критический размер, они обычно распадались. Главы младших кланов могли пойти своим путем и начать самостоятельную жизнь, хотя, возможно, все еще признавали различные культурные, религиозные и семейные узы, которые привязывали их к материнской группе.

Вождества обычно вырастали больше, чем племена без вождей, в этом случае количество людей, которых можно было контролировать из единого центра, было ограничено отсутствием администрации, использующей письменность. Как уже отмечалось, вытекавшая из этого нестабильность усиливалась за счет превалирующей полигамной системы, которая часто приводила к тому, что правители порождали многочисленных отпрысков. Если заранее не было предпринято очень тщательных мер, каждый раз, когда вождь умирал, наступал кризис в наследовании власти, что вело народ к беспорядкам и давало возможность подчиненным вождям отделиться.

Что касается городов-государств, то они были небольшими по определению. Граждане каждого из них считали себя отдельным народом, произошедшим от одного рода и поклоняющимся одним и тем же богам[72]. Хотя греческие города-государства признавали свою общую культурную идентичность, они чрезвычайно неохотно принимали чужестранцев — вплоть до эпохи эллинизма, когда с подчинением большинства из них более крупным политическим образованиям различия между ними уменьшились. Кроме того, независимо от того, много или мало людей обладало политическими правами, основой города-государства была прямая система правления, в которой в той или иной степени принимали участие все. Такая система предполагала отсутствие таких граждан, которые жили бы слишком далеко от гражданского центра, где собиралось собрание и вокруг которого обычно группировались общественные здания города, такие как храмы, суды, театры и т. д. — скажем, расстояние от жилища до центра человек мог преодолеть за день пешком. Так, население Афин, крупнейшего после Сиракуз греческого города-государства, в период расцвета составляло 250 000 человек. Из них, возможно, 30 000—40 000 были гражданами. Остальные были родственниками граждан или неродными их домочадцами (рабами). Все они жили на территории, не большей чем 600 кв. миль. Другие города-государства были гораздо меньше. Часто они насчитывали лишь несколько тысяч или даже сотен граждан, что ярко иллюстрируется тем фактом, что остров Крит был поделен между не менее чем 50 различными городами.

Напротив, империи, даже самые ранние, часто были могущественными организациями. Некоторые могли существовать на протяжении веков или даже тысячелетий. В первую очередь это относится к Древнему Египту и Древнему Китаю, которые были этнически однородными и развили политические системы, можно сказать, полностью соответствующие своим культурам. И однородные, и неоднородные империи часто покрывали сотни тысяч, если не миллионы, квадратных миль территории и насчитывали миллионы и десятки миллионов подданных, насколько их вообще можно было сосчитать. Например, империя инков имела протяженность с севера на юг более 2000 миль и насчитывала от 6 до 8 млн жителей. Римская империя в эпоху расцвета включала в себя современные Италию, Югославию, Румынию, Болгарию, Грецию, Турцию, Армению, Сирию, Месопотамию (в течение недолгого периода в правление Траяна), Палестину, Египет, северные провинции Ливии, Тунис, Алжир, Марокко, Испанию, Францию, Британию, Южную Германию, Швейцарию, а также частично Австрию и Венгрию. Количество людей, живших под имперским правлением, по различным оценкам составляло от 50 до 80 миллионов человек. В Китае организация, известная как империя, даже доказала свою способность управлять населением, которое за тысячелетия выросло до сотен миллионов, хотя контроль не всегда был полным и время от времени прерывался периодами децентрализации, дезорганизации и мятежей.

Происхождение древнейших империй, таких как китайская и египетская, неизвестно. Большинство остальных империй рождалось, когда одно вождество завоевало соседние. Большинство самых примитивных из них в действительности правильнее было бы считать разросшимися вождествами. Так было с империями инков и ацтеков, которые были обязаны своим происхождением ряду исключительно одаренных воинов-вождей: унаследовав власть от прежнего правителя, они продолжали расширять подконтрольную территорию во всех возможных направлениях, используя членов своих собственных племен для создания нового правящего класса. Ассирийская, Вавилонская, Персидская, Арабская, Монгольская, Оттоманская империи также брали начало в завоевании одним вождем одного племени многих других племен.

В отличие от вышеупомянутых империй, Рим вырос непосредственно из города-государства, и даже в начале IV в. н. э. Константин все еще мог претендовать на то, что он «отомстил тирану за res publica» (имелся в виду Максентий, претендент на императорский трон)[73]. К последним десятилетиям II в. до н. э. Рим, хотя все еще и сохранявший старую республиканскую систему правления, разросся до такой степени, что он стал насчитывать сотни тысяч граждан[74]. С приходом к власти двух братьев Гракхов, претендовавших на роль социальных реформаторов, система начала разрушаться. С тех пор как так называемая Союзническая война 90–89 гг. до н. э. эмансипировала итальянских союзников Рима и наделила их римским гражданством, практиковать эту систему стало абсолютно невозможно. Когда граждане стали исчисляться несколькими миллионами и оказались рассеяны по всему полуострову, реальная власть перешла в руки римской толпы. Толпа продолжала организовываться в разные собрания, на которых председательствовали демагоги. Последние, используя раздачу хлеба и организацию зрелищ, могли управлять толпой так, как им было угодно. Как было сказано выше, эти демагоги на протяжении полувека боролись друг с другом, пока тот, кто мобилизовал самую большую и эффективную армию, не сделал себя в конце концов императором.

Во главе каждой империи стоял (что неудивительно) единственный император. В начале IV в. н. э. Диоклетиан попытался разделить Рим между двумя императорами, известными как аи-gusti, каждому из которых был назначен наследник, чтобы занять их место, когда придет срок. Но эта попытка провалилась, как только сам Диоклетиан оставил бразды правления, и, по-видимому, подражателей ему не нашлось. Как в Риме, так и в Китае некоторые императоры пытались регулировать престолонаследие, назначая собственных сыновей, настоящих или приемных, соправителями еще при своей жизни. В Оттоманской империи для того, чтобы многочисленные сыновья императоров не становились центром интриг, их воспитывали в отдельной части дворца, называемой «клеткой»[75]. Когда новый султан приходил к власти, обычно первым делом он приказывал задушить всех своих братьев. Члены императорской семьи, принадлежавшие к женскому полу, если они занимали достаточно высокое положение, также могли играть роль в престолонаследии. Женщины либо организовывали интриги, чтобы добиться власти для своих сыновей, либо, пережив одного мужа-императора, выходили замуж за его преемника, тем самым дополнительно подтверждая его императорский статус. Одна византийская принцесса в X в. вышла замуж за трех императоров подряд.

Как и вожди, большинство императоров (многие из которых как раз и вышли из вождей) утверждало, что они обязаны своим положением той или иной связи с божеством. Это справедливо даже для Рима — вероятно, самой секуляризованной империи из всех. Уже Цезарь занял должность верховного понтифика (роп-tifix maximus), а его преемник Август позволял строить храмы самому себе если не в самом Риме, то в провинциях. Непосредственные преемники Августа продолжили эту практику, и каждого из них Сенат сразу после смерти официально провозглашал божественным (если они вели себя подобающе при жизни). Адриан объявил, что ведет преемственность от Аполлона, а Марка Аврелия считали способным вызвать дождь[76]. Процесс завершился тем, что Барий Авит Бассиан в 218 г. н. э., восходя на престол, отождествил себя с сирийским богом Элгабалом. С этого момента вплоть до христианизации империи при Константине каждый император по должности (ex officio) был богом и требовал, чтобы ему поклонялись как богу и в провинциях, и в самом Риме.

Если римским императорам потребовалось время, чтобы достичь статуса божества, то в других местах связь императоров с богами была очевидна с самого начала. Некоторые были сами воплощенными богами, как у древних египтян и инков, поклонявшихся Солнцу, которое было весьма популярно в качестве предка императорских фамилий; то же самое имело место в Китае, где император был сыном Неба (Tien). Различные системы, существовавшие в других местах, неизменно подразумевали немалую степень сверхъестественной поддержки. Так, императоры Месопотамии, хотя явно и не претендовавшие на божественный статус, часто в произведениях искусства изображались лицом к лицу с богами, получающими божественные указания. Арабские халифы вели свое происхождение от Мухаммеда. Как «предводители верных» они использовали свое положение для управления не только светского, но вдобавок и религиозного. То же самое можно сказать и об османских султанах. Даже когда император, как в Византии, не был ни богом, ни потомком пророка, он действовал как фактический глава церкви, и сложно сказать, какая из его функций, светская или религиозная, была важнее. В действительности, возможно, лишь западно-христианские императоры не объединяли в своих руках светскую и религиозную власть, но даже здесь первый среди них — Карл Великий — считал себя также и главой церкви. Соответственно, он назначал епископов, созывал церковные соборы и в общем навязывал свою волю при решении таких вопросов, как праздники и молитвы, не обращая особого внимания на римского папу[77].

Какими бы в точности ни были отношения императоров с богами, все императоры были абсолютными правителями, соединявшими в своей персоне исполнительную, законодательную и судебную власть. Не могло возникнуть даже вопроса о конституционных ограничениях в виде разделения властей; как гласят латинские пословицы, salus principis lex est («закон — это то, что хорошо для императора») и princes legibus solutus est («император стоит над законом»). Подобным же образом эллинистические правители были nomos empsychos («одушевленным законом») и правили как физическими телами людей, так и их религиозными верованиями. Для того чтобы показать, что в действительности означает абсолютная власть, Антиох III однажды отдал собственную жену замуж за своего сына, Антиоха IV. Армии, которая была созвана, чтобы засвидетельствовать такое событие, он объяснил свои действия следующим образом: «У них, так как они молоды, могут быть скоро дети. Этим я не ввожу у вас никаких персидских обычаев или обычаев других народов, а устанавливаю следующий общий для всех закон: „Всегда справедливо то, что постановлено царем“»[78].

В плане идеологии большинство империй разработало доктрины, целью которых было укрепить подданных в их подчинении властям предержащим. Так, в Китае эту роль играло конфуцианство в двух своих формах: «отеческой» и «правовой»[79]. Первая представляла империю огромной семьей, где младшие и подчиненные обязаны были быть почтительными к старшим и лучшим, а вторая подчеркивала роль дисциплины и предписывала суровые наказания тем, кто нарушал равновесие предписанной Небом социальной структуры. В Арабской, Оттоманской и Персидской империях, начиная с VII в., похожую роль играл ислам (само это слово означает «подчинение»), который в ряде своих разновидностей делал акцент на фатализме, покорности и послушании. Наконец, древние философские системы, такие как кинизм, эпикурейство и стоицизм, выросли на руинах независимого города-государства и лучше всего могут быть поняты как реакция на эллинистический или римский деспотизм. Так, киники учили, что человеку, чтобы компенсировать потерю свободы, следует отказаться от всего, чем он обладает, и уйти из мира. Эпикурейцы предлагали человеку подобным же образом уйти в частную жизнь и сосредоточиться на получении удовольствий. Стоицизм, напротив, делал акцент на терпении, служении ближнему, а если жизнь становилась слишком невыносимой, предлагал самоубийство как способ уйти в тот мир, куда не могла дотянуться даже длинная рука императора[80]. Со временем на место всех этих идеологий пришло раннее христианство, которое, по словам его основателя, оставило кесарю кесарево, позволив верующему озаботиться спасением собственной души[81].

До тех пор пока императоры вели себя достойно, их правление могло быть благотворным. Однако всегда существовала опасность, что по необходимости, из-за жадности или просто безумия они перестанут себя вести таким образом, и в этом случае результаты будут плачевными, в особенности для их ближайшего окружения. Уже в Древнем Египте мы находим рассказ об одном чиновнике, который случайно дотронулся до фараона и испытал огромное облегчение от того, что не был за это наказан[82]. Точно так же библейской Эсфири очень повезло, что после того, как она пришла к Ксерксу, не спросив дозволения, ей сохранили жизнь. В Китае должностные лица часто носили тяжелые покровы, чтобы легче переносить порку, которой они могли подвергнуться и которая могла полностью вывести человека из строя на несколько недель. От Ближнего Востока до доколумбовой Латинской Америки мы находим свидетельства впечатляющих наказаний, которым императоры часто подвергали своих подчиненных, вызвавших их неудовольствие. В Риме, по свидетельствам историка Светония, боязнь императора часто доводила людей до самоубийства как средства самозащиты, при этом они оставляли все свое имущество императору[83]. Короче говоря, император мог сделать абсолютно все в отношении любого своего подданного, и наоборот, если он решал не обрушивать на них никаких жестокостей, это считалось исключительно милостью с его стороны (indulgentia)[84].

В то время как императоры представали перед своим подданными как вызывающие трепет, действительно почти божественные существа, другим следствием их положения была претензия на управление всем миром. Современное государство воспринимает себя одним из суверенных образований наряду с другими, но империи по определению не могли признать наличие равных себе. Обращая взор за пределы своих границ, они видели не другие политические сообщества, имеющие право на независимое существование, но лишь варваров, которые в худшем случае доставляли неприятности, а в лучшем — не стоили того, чтобы их завоевывать. Уже в Месопотамии ранние аккадские императоры утверждали, что правят «четырьмя частями небес». Эту традицию переняли их ассирийские и вавилонские преемники, вплоть до персидского «царя царей». Император Китая носил титул правителя «всего, что есть под небом», в то время как Рим отождествлял себя с ойкуменой (oikoumene — греческое слово, означающее «обитаемый мир»), которая, как считалось, простиралась от Британских островов до реки Тигр[85]. Это понятие было позднее подхвачено Карлом Великим, который, как и его преемники, носил с собой державу (сферу), символизирующую его статус. Все они, как и императоры доколумбовой Мексики и Перу[86], утверждали, что являются законными правителями всей Вселенной[87].

Поскольку такие утверждения не соответствовали реальности, они порой могли приводить к комическим результатам. Так, Сулейман Великолепный однажды снисходительно написал Франциску I Французскому: «Ваши просьбы о помощи [против Карла V] были услышаны у подножья Нашего трона». Отказавшись признать королеву Елизавету Английскую в качестве равной, русский царь Иван IV Грозный называл ее «пошлой (т. е. обыкновенной. — Авт.) девицей». Еще в первые десятилетия XVIII в. дипломаты из европейских государств, добиваясь аудиенции в правительстве Порты, должны были создавать видимость, что они обращаются к вышестоящему, надевая поверх своей одежды турецкую. На Дальнем Востоке, когда японская делегация посещала китайскую столицу того времени, японцам надо было демонстрировать свою независимость, используя речь, неподобающую для подданных, каковое оскорбление китайцы великодушно «прощали» (в том случае, конечно, если они хотели сохранить добрые отношения), приписывая такое поведение предполагаемому незнанию гостями правильных форм речи.

Кроме религии, двумя столпами, поддерживающими имперское правление, были, с одной стороны, армия, а с другой — бюрократия. По-видимому, немногие империи зашли так далеко, как Рим, где титул «Император», т. е. победоносный командующий, неизменно возглавлял список имперских должностей, но связь между политическим господством и военной мощью всегда была очевидной. По сравнению с описанными ранее типами политической организации вооруженные силы империй были огромными. Эти силы состояли не просто из групп воинов, личных вассалов или народного ополчения. Нет, это были регулярные войска, для которых военная служба была выбрана в качестве жизненной карьеры, которыми командовали профессиональные офицеры, и которые получали плату централизованно из имперской казны. Их численность могла достигать сотни тысяч солдат — но здесь важно отметить, что очень низкое социальное и экономическое развитие большинства империй (лишь немногие из них просуществовали до периода промышленной революции, а те, которые дожили до этого времени, как Оттоманская и Китайская империи, при столкновении с более развитыми цивилизациями угасли в течение нескольких десятилетий) не давало держать на военной службе более 1–2% населения. Так, в Риме, далеко не самой слаборазвитой империи, во времена расцвета насчитывалось всего 300 000 солдат, и когда в эпоху поздней империи эта цифра удвоилась, экономика не выдержала такой нагрузки. В других империях цифры были, вероятно, еще ниже.

Более того, издержки на постоянную армию были такими, что большинство империй содержало только сравнительно небольшое число регулярных войск; даже в Риме, который зашел дальше других в этом отношении, первое, что сделал, например, Веспасиан, отправляясь покорять Иудею в 66 г. н. э., так это набрал наемников[88]. В других случаях персидские «бессмертные», китайская императорская гвардия, янычары в Оттоманской империи обычно не насчитывали едва и двух десятков тысяч воинов. Эти военные единицы выполняли тройную функцию: постоянной армии, столичного гарнизона и полицейских сил, ответственных за подавление внутренних восстаний. Между тем большая часть армии не состояла из регулярных формирований, а действовала на основе своего рода феодального договора. Люди предоставляли свои услуги на временной основе за выделение участков земли или освобождение от налогов, как это было в случае османских сипахи. Или же войска состояли из людей, призванных на короткий срок, которые могли быть использованы только для защиты своих родных провинций, как было в некоторые периоды китайской истории, а также у инков. Что касается военного флота, то он был еще более дорогим предприятием. Лишь немногие империи в истории могли построить флот военных кораблей и содержать его на протяжении долгого времени. Обычным решением было полагаться на прибрежные города, которые во время войны предоставляли должным образом переоборудованные корабли и корабельные команды.

Гражданская бюрократия, резко отделявшая себя от армии, состояла из образованных людей (literati). Первоначально это были, по всей вероятности, жрецы, владевшие священным искусством письма. Так было в Египте, где письмо, которое они использовали, до сих пор известно как иератическое (жреческое), в Месопотамии (Аккадской и Вавилонской империях), а также среди ацтеков и инков. Позднее бюрократия стала формироваться из высших классов общества. Встав на первую ступень служебной лестницы, дальнейшее продвижение происходило обычно в рамках достаточно регулярной системы, дополняемой, разумеется, семейными связями, а также имперскими ira et studio[89]. Только в Китае со времен династии Тянь существовала система экзаменов, жестко соблюдаемая в качестве механизма отбора[90]. Теоретически, любой (кроме определенных классов осужденных преступников) мог выдвинуть свою кандидатуру. На практике время и расходы, необходимые для подготовки к экзаменам, были такими, что только сыновья чиновников или богатых купцов могли это себе позволить. Тем не менее эта система препятствовала созданию наследственной аристократии, для чего в действительности она и была разработана.

Поскольку столкновение между бюрократами и военным командованием могло оказаться фатальным для режима, первой заботой каждого императора было тщательно отделить их друг от друга. После того, как эта цель была достигнута, количество администраторов, назначенных императором, было зачастую на удивление небольшим. И в Риме и в китайской империи Минь бюрократические посты, непосредственно подконтрольные императору, насчитывали менее чем 10 000 человек — причем в последнем случае это количество чиновников управляло населением, насчитывающим около 150 млн человек[91]. Конечно, каждый римский чиновник и каждый мандарин имели в качестве помощников честолюбивых членов своей семьи, приближенных и рабов (или нередко вольноотпущенников), которые питались с их стола, находились у них под рукой и могли использоваться для исполнения рутинных обязанностей, выполнения поручений и т. п. Но при этом их общая численность оставалось ограниченной и не идет ни в какое сравнение с современными административными системами.

Так же как сам император совмещал в своем лице различные функции, служащие императора были и администраторами, и судьями одновременно. Хотя римские сенаторы в эпоху ранней империи все еще имели право быть судимыми только судом равных, идея, что эти две функции должны быть разделены, является в основном современным европейским достижением, датируемым не ранее XVII или даже XVIII в.

Помимо этих обязанностей, самой важной задачей, возлагавшейся на любого чиновника, был сбор налогов от лица императора. Везде двумя самыми важными налогами были налог на землю, представлявший собой долю урожая, и подушный налог. В некоторых более примитивных империях, например, у ацтеков[92], инков[93], а также в ранних китайских империях[94], налоги выплачивались натурой. В других местах натуральные повинности обычно обращались в деньги, естественно, по ставкам, установленным властями. К этим источникам дохода прибавлялись имперские монополии. От доколумбовой Америки до Рима и Китая монополии касались, как правило, самых ценных товаров, включая соль (определенное количество которой должно было быть закупленным каждой семьей ежегодно), изделия из металла, драгоценные камни, определенные виды кожи, меха и перьев, а в Риме — знаменитый бальзам, который производился на берегах Мертвого моря. В большинстве регионов шахты, леса, реки и озера считались собственностью империи; в некоторых империях то же касалось определенных пород животных, считавшихся особо ценными либо из-за цены на вырабатываемые из них продукты, либо просто из-за того, что они были крупными и, следовательно, охота на них была особо престижным занятием. Все эти разнообразные виды ресурсов или эксплуатировались людьми, непосредственно назначенными императором — чиновниками, слугами и рабами, или, что более вероятно, сдавались в аренду тому, кто предлагал самую высокую цену, и разрабатывались на основе долевого участия в прибыли.

Перечень собранной дани, составленный ассирийским царем Тиглатпаласаром III (правившим в 745–727 гг. до н. э), включал «золото, серебро, олово, железо, слоновьи шкуры, слоновую кость, многоцветную одежду, льняную одежду, сине-пурпурное и красно-пурпурное дерево, клен, самшит, все разновидности драгоценностей… небесных птиц с крыльями сине-пурпурного цвета, лошадей, мулов, рогатый скот, овец, верблюдов, верблюдиц и их потомство»[95]. Имея в своем распоряжении эти и другие источники дохода, многие императоры могли составить себе впечатляющее состояние; Август, например, объявил весь Египет императорским имением и закрыл его для членов правящего, т. е. сенаторского, класса. Запрещенный город в Пекине, как и domus aurea[96] Нерона, скрывал неслыханные богатства; сокровища, накопленные правителями ацтеков и инков, стали легендой. Когда Александр Великий вошел в столицу Персии в 330 г. до н. э., он обнаружил в сокровищнице Дария 50 000 талантов золота (по меркам конца XX в. их ценность исчислялась бы суммой от 1,8 до 3 млрд долл.) — и это не считая несметного количества серебра и других драгоценностей, накопленных за примерно два с половиной века.

Следует отметить, что ввиду отсутствия абстрактного института государства эти богатства принадлежали лично императору или, как минимум, находились в его личном распоряжении. Как во всех догосударственных политических системах, за исключением города-государства, император должен был быть самым богатым человеком на своей территории. Любые соперники в этом плане были ipso facto[97] опасны и подлежали уничтожению. В Византии, Китае и других империях иногда предпринимались попытки разделить две палаты, в которые стекались бы два типа поступлений — от налогов и от императорской «частной» собственности. Подобным же образом создавались две палаты для отделения расходов на содержание дворца от расходов на армию и администрацию. Но на практике это разделение редко удавалось поддерживать. Так, римские и китайские императоры постоянно прощали выплату налогов регионам, пострадавшим от стихийных бедствий; заслуженные таким образом восхваления за проявленную щедрость были бы неуместны, если бы суммы, о которых идет речь, не воспринимались подданными как предназначенные для собственного кармана правителя. И наоборот, когда деньги были необходимы для войны или для других целей, императоры очень часто прибегали к своим «частным» ресурсам. Они продавали столовое серебро, закладывали дворцы и поместья и даже женили своих детей на лицах, предложивших самую высокую цену. Когда Карл V нуждался в деньгах для войны с протестантами в Германии, он использовал приданое, которое получил его сын Филипп, женившись на португальской принцессе[98]. Господствующая система была емко охарактеризована римским историком Тацитом при описании ситуации, когда однажды, во время правления императора Тиберия, Сенат проголосовал за перевод денег из старого республиканского аэрария в императорский фиск[99]: «как будто это имело значение»[100].

То, что было справедливо в отношении императорского имущества (сложно сказать, какой термин здесь наиболее уместен), относилось также к армии и бюрократии. И та, и другая состояли из людей императора и служили ему, а не государству; одни служили ему как частному лицу, другие — в его публичном качестве. На практике различие между первыми и вторыми, как правило, стиралось. С целью добавить блеска двору некоторые из высших императорских сановников занимались удовлетворением личных нужд императора: подносили императорскую чашу, следили за императорским гардеробом, надзирали за конюшней и т. п. Напротив, дворцовые слуги, не важно, свободные или рабы, которых можно было купить и продать, часто использовались для решения «общественных» задач, включая командование императорскими телохранителями и занятие таких жизненно важных административных должностей, как секретарь императора. Иногда соответствующий персонал состоял из евнухов, взятых из императорского гарема (который был не только местом, где содержались женщины императора, но вдобавок включал такие институты, как монетный двор и арсенал). Так было, помимо прочих, в Персидской, Византийской, Арабской, Османской и Китайской империях.

Как показывают военные кампании византийского генерала Нарсеса и китайского адмирала Чжен Хэ (оба были евнухами), правление домочадцев не обязательно было менее компетентным или более коррумпированным, чем осуществляемое постоянной администрацией. Однако оно осуществлялось в обход элиты высокородных и образованных literati, которые считали, что их посты узурпированы и доступ к императору контролируется людьми, к которым они относились со смесью страха и презрения. Будучи низведенными до полного политического бессилия, они находили выход своему раздражению в писательстве. Этим, вероятно, объясняется дурная слава, которую часто приобретало правление домочадцев императора в глазах как современников, так и многих последующих историков[101].

Независимо от того, были служащие свободными людьми или нет, члены как администрации, так и армии, разумеется, были преданны императору. Их присяга была адресована императору лично и должна была приноситься повторно каждый раз при восхождении преемника на трон. В ответ они, вполне естественно, могли ожидать тех или иных императорских щедрот. Многие императоры, чтобы обеспечить неизменную лояльность высшей администрации и служащих, периодически дарили им подарки, и ценность каждого подарка тщательно отмеривалась в соответствии с рангом получателя, так чтобы не обидеть остальных. Смешение частного и общественного усугублялось тем, что многие члены класса собственников, особенно купцы, также отвечали за сбор налогов (особенно дани, выплачиваемой товаром) и лично несли ответственность за доставку дохода в императорскую казну. Если казна истощалась, купцов и чиновников силой принуждали предоставить ссуду. Так смешивались императорская служба и частное предпринимательство. В отсутствие абстрактного института государства вся структура представляла собой фактически гигантскую систему вымогательства, в рамках которой император вместе со своими слугами, каким бы ни был их точный статус, «стригли» все остальное население.

Абсолютная власть императора, с одной стороны, и отсутствие четкого различия между частным и публичным, с другой, означало, что единственным институтом, более или менее свободным от деспотического вмешательства, была официальная религия или церковь. Часто она имела свою систему налогообложения, параллельную императорской, как, например, у инков. В других местах церковь владела обширными имениями, которые уступали только императорским, как в раннесредневековой Европе. Даже там, где император по совместительству являлся главой официальной религии, как в большинстве империй, эти факторы давали ей определенную автономию. Конечно, ресурсы, которые оказывались ей доступны благодаря этой автономии, часто пробуждали алчность императоров, всячески стремившихся завладеть этими богатствами. С другой стороны, тот факт, что императоры были обязаны своим положением религии, обычно требовал вести себя по отношению к ней осмотрительно. Открытое столкновение с церковью могло навлечь большие неприятности. Многие императоры, которые так поступали, заканчивали плохо, как, например, египетский император Аменхотеп IV (Эхнатон), попытавшийся поставить новых богов на место старых. Селевкид Антиох III был убит в 187 г. до н. э. после ограбления им храма Ваала. По-видимому, одной из причин легкого успеха испанцев в Перу был тот факт, что как раз перед прибытием Писарро и его людей император Инка Атахуальпа поссорился с жрецами при попытке уменьшить расходы на поклонение императорским мумиям, от которого жрецы выигрывали больше всего[102]. Напротив, относительная безопасность, предоставляемая храмом, часто превращала его в то место, куда во множестве спешили обычные люди, чтобы отдать на хранение свое имущество. Это позволяло храму осуществлять банковские операции и постепенно превращаться в коммерческий центр; менялы, которых Иисус изгнал из иерусалимского храма, по-видимому, были обычным зрелищем[103].

Другими факторами, способными наложить ограничения на власть императора, были время и расстояние. Ввиду крайней степени централизации политической системы, когда вооруженные силы империи проигрывали в сражении, завоевание ее огромных территорий порой было относительно нетрудным делом и могло быть произведено за весьма короткое время. Однако, как показывают завоевания Александра и монголов, управлять завоеванными империями было гораздо сложнее, при этом чем менее этнически однородной была империя, тем больше было трудностей. Пытаясь справиться с этими затруднениями, империи-долгожители оставили после себя материальные следы в ландшафте в виде массивных «общественных» (читай: построенных по инициативе империи, а иногда и оплаченных ею) сооружений. Китайцы и римляне славятся своими укреплениями, которые они возводили вдоль границ. Персы, римляне и инки преуспели в качестве строителей дорог, акведуков и мостов. Ни доколумбовскую Мексику, ни Египетскую, ни различные месопотамские империи невозможно себе представить без систем каналов, которые были построены и использовались для ирригации и транспортировки грузов. Как хвастал Тиглатпаласар: «Я прорыл Канал Патти… и заставил журчать его обильные воды»[104]. Менее прочными и долговечными, но не менее важными для поддержания целостности империи были системы гонцов, которые соединяли провинции со столицей, и, как в случае с Римом, могли доставлять императорские указы до самых отдаленных провинций в течение 1–4 месяцев[105], а также проводить время от времени переписи населения.

В эллинистическом Египте, судя по одному дошедшему до нас документу, система императорского контроля, ставшая возможной благодаря этим средствам, была такой жесткой, что даже проститутка, желающая работать по своей специальности в своем городе хотя бы один день, должна была подать прошение на лицензию и, предположительно, заплатить за нее[106]. Византийские императоры неоднократно пытались регулировать экономику, предписывая все — от времени открытия магазинов до цен на различные товары[107]. Инки даже разработали специальную систему записей, состоящую из разноцветных узелков quippи, предназначенную для налогообложения. По свидетельству Гарсиласо де ла Вега, бывшего сыном испанского конкистадора и инкской принцессы и, следовательно, знакомого с местной культурой, императорская информационная система была столь всепроникающей, что давала возможность фиксировать каждый фунт маиса и каждую пару сандалий, произведенных на территории империи[108].

Вместе с тем, есть указания на то, что императорские записи часто были полны пробелов, и что результаты попыток сбора информации были в лучшем случае посредственными. Например, когда Ксеркс отправился покорять Грецию в 490 г. до н. э., он ничего не знал о существовании второго по богатству человека в своем царстве — такого богатого, что он мог содержать императорскую армию (по одному из источников, насчитывавшую полтора миллиона человек) на свои частные средства, когда армия проходила через его имения[109]. Хотя эллинистический Египет как наследник тысячелетнего имперского правления представлял собой, вероятно, одну из самых жестко управляемых империй, Птолемей IV Филопатер однажды обнаружил, что не может определить, действительно ли он предоставил городу Соли определенные привилегии (освобождение от размещения в нем войск), как утверждали горожане[110]. Относительно Рима и династии Минь в Китае даже утверждалось, что отсутствие хороших карт, хороших «баз данных» и хороших средств связи делало их императоров пассивными, и они могли иметь дело только с тем, что происходило непосредственно рядом с ними, или же ограничивались в основном выполнением ритуальных функций[111]. Конечно, трудно себе представить, как человек столь предприимчивый, как Септимий Север, начавший свою карьеру младшим офицером, мог оставить активный образ жизни, взойдя на императорский трон в 193 г. н. э. С другой стороны, ясно, что ни один император не мог знать всего, и что эти ограничения зачастую представляли собой серьезное ограничение их возможности управлять.

На практике из-за проблемы времени и расстояния и из-за ограничений на получение информации многие императоры предпочитали иметь дело не с индивидами, а с целыми сообществами — племенами, вождествами, деревнями, городами и даже подчиненными королевствами. В Теночтитлане и Куско ацтеки и инки использовали в качестве основных ячеек общества не семьи, а кварталы, известные под названиями calpullin и alyu соответственно[112]; за пределами столиц их правление также было непрямым и осуществлялось посредством подчиненных племенных вождей, которых они завоевали. В Китае первоначально существовала так называемая восьмиколодезная система, в которой крестьянские семьи назывались «колодцами»[113], а Рим долгое время предоставлял администрирование многим сотням автономных городов-государств, а также многочисленным подчиненным царям. Вместо того, чтобы подсчитывать все население, империи предпочитали проводить перепись, считая за единицу домашнее хозяйство или домашний очаг. И то и другое образование, как правило, состояли из членов «семьи», как являющихся, так и не являющихся родственниками, в результате чего определить точный поправочный коэффициент для администрации того времени было так же сложно, как и для последующих историков.

Недостатки, присущие таким административным системам, также объясняют, почему многие империи отказывались от введения единой правовой системы для всех жителей. Многие из них, образовавшись первоначально в результате завоеваний, были неоднородны по определению; поэтому до тех пор, пока подданные подчинялись указам и платили налоги, большинство императоров не требовали большего и оставляли их в покое. Не считая того, что многие, а возможно, и большинство тех, кто был вовлечен в управление империей, никогда не фигурировали в императорских платежных ведомостях, данная система означала, что должностные лица, исполняющие свои обязанности, часто сталкивались не с индивидами, а с разного рода организованными сообществами. Это, вероятно, ослабляло их власть и во многих случаях должно было сводить управление к процессу торга.

Другой фактор, работавший в том же направлении и накладывавший практические ограничения на власть императора, имел финансовую природу. В истории не было ни одной империи, которая дошла бы в своем развитии до создания единственной казны (будь то «публичной» или «частной»), куда стекались бы все доходы и которая, в свою очередь, осуществляла бы все выплаты. Важнейшая причина этого состояла в том, что, учитывая расходы на транспортировку металлических денег и соответствующий риск, большая часть сумм, полученных от налогообложения, всегда оставалась в провинциях и использовалась на покрытие местных расходов. В еще большей степени это относилось к натуральным выплатам: большинство оставалось на складах в провинциях, не говоря уж о corvees[114] или о принудительном труде, которым должно было заниматься население, работая в императорских имениях, возводя и поддерживая имперские инженерные сооружения, предоставляя транспортные и другие услуги должностным лицам империи. Каждый из этих факторов означал, что лишь небольшая часть собранных сумм или затраченного труда достигала столицы и поступала в свободное распоряжение императора. Остальное оставалось в местах происхождения или рядом с ними и если и приносило ему выгоду, то лишь косвенно и лишь в той степени, в какой он контролировал местных чиновников.

Чтобы не дать местным должностным лицам идти своим путем и использовать императорские ресурсы в личных целях, императоры применяли различные способы. Можно было не дать чиновникам обрасти связями на местах, постоянно перемещая их между постами и провинциями. В эллинистическом Египте, по-видимому, существовала двойная администрация, т. е. одна группа бюрократов отвечала за сбор налогов, а другая надзирала за первой[115]; в других местах часто встречались разъездные инспекторы, такие как римские quaestores (позднее замененные на agentes rerum) и китайские выездные секретари, носившие различные титулы, но выполнявшие одну и ту же функцию[116]. Ассирийские цари периода расцвета имели обыкновение назначать евнухов — «ничьих сыновей» — на управление вновь завоеванных городов[117], метод, который, вероятно, имел дополнительное преимущество в виде унижения побежденных.

Хотя каждый из этих методов давал практическое решение проблемы, ни один не мог решить ее раз и навсегда. Инспекторов, выездных или постоянных, люди на местах могли обмануть или подкупить. Перевод чиновников с одного места на другое просто означал, что у них не было времени освоиться в своем округе, что вело к увеличению власти глав местных сообществ за счет центра. Использование евнухов, очевидно, не позволяло семьям консолидировать власть в своих руках, но угрожало потерей стабильности по другим причинам. Короче говоря, император мог сделать свою власть абсолютной в пределах собственной столицы. Но в целом, чем дальше находилась та или иная провинция, тем тяжелее было проводить в ней императорскую волю.

В таких обстоятельствах всегда существовала опасность того, что подчиненные власти, будь то религиозные или светские, используют в своих целях любые затруднения, которые испытывает центр (часто войну или кризис престолонаследия), для того, чтобы прекратить подчиняться императору и отделиться. В частности, провинциальные губернаторы могли использовать экономические ресурсы, находящиеся в их распоряжении, чтобы создать свои вооруженные силы, в то время как военачальники могли использовать свои войска для овладения экономической базой. Задачу обоим часто облегчали самоуправляющиеся сообщества, имевшиеся в составе большинства империй. Если покоренные племена не были физически перемещены с их исконных территорий и не отправлены в изгнание, что было обычной практикой и у ассирийцев, и у инков[118], то они зачастую представляли собой готовый материал для возникновения феодализма. Конечным результатом мог быть распад империи и замена ее на гораздо более децентрализованную хотя и весьма иерархичную систему правления[119]. На самом деле, феодализм как таковой может рассматриваться просто как политическая структура, возникающая при падении империи в несчастливый для нее час. Так было в Западной Европе в Средние века, в Египте и Китае в различные междинастические периоды, а также во многих других обществах, включая Персию, Византию, Индию и Японию в разные моменты их истории[120].

Как только появлялся характерный для феодализма класс воинов-правителей, он тратил серьезные усилия на создание военных дружин, а также оборонительных сооружений, позволявших открыто не повиноваться императору. Поскольку каждый лорд стремился сделать свои владения возможно более независимыми, он закрывал глаза на постепенную деградацию и распад централизованной системы сбора информации, транспорта и обороны. Бюрократия — а вместе с ней в значительной степени необходимая грамотность среди людей, не принадлежащих к религиозным классам, — почтовая служба, переписи, даже самые элементарные транспортные средства исчезали. Ни в один период истории европейские дороги не были столь плохи, а связь столь затрудненной, как в Средние века с их множеством соседствующих друг с другом княжеств. Регулярные вооруженные силы тоже таяли, вплоть до того, что превращались просто в горстку слуг, питавшихся на императорской кухне, во время его переездов из одной своей резиденции в другую. Права, принадлежавшие ранее императору, такие как право использования и получения доходов от экономических ресурсов (рудников, лесов и т. д.), налогообложение и чеканка монеты децентрализовывались и переходили в руки многочисленных лордов и баронов.

Возникновение феодализма сопровождалось разрушением имперской идеологии. На ее место приходила система, которая гораздо больше внимания уделяла коллективным правам аристократии, с одной стороны, и религиозного истеблишмента — с другой. По представлениям Фомы Аквинского — вероятно, величайшего и, безусловно, наиболее систематичного из всех средневековых «политологов», — правительство было создано не людьми и не для людей, а являлось неотъемлемой частью божественного порядка. Как таковое оно представляло собой бесшовную ткань, в которой каждый человек и каждый класс имел свое отведенное место и которая не допускала произвольного вмешательства «сверху»[121]. Чем сильнее был император, тем в большей степени привилегии, которыми обладали люди, институты или классы, считались императорским даром, который он мог было забрать обратно по своей воле; но в феодальных обществах привилегии становились привязаны к своим владельцам, которые таким образом приобретали некие «конституционные» гарантии, практически отсутствовавшие в империях[122].

Как только воины-губернаторы переставали быть назначаемыми императором и как только им удавалось добиться превращения своих должностей в наследственные, процесс достигал своего логического завершения и империя де-факто приходила к своей кончине, продолжая жить лишь в названии. Получившаяся в результате структура не основывалась ни на семейных узах (хотя такие узы были важны при формировании людьми союзов), ни на бюрократических распоряжениях. Вместо этого она основывалась на сети отношений вассальной верности, которая связывала каждого представителя аристократии как с вышестоящими, такие нижестоящими. Давая клятву, вассалы вверяли себя своим господам и соглашались служить им советом, оружием и при необходимости финансовой помощью. В ответ они получали защиту, землю для того, чтобы содержать себя, собственных вассалов, сколько подобало их положению, и права, которые давались вместе с землей, в виде ренты и различных трудовых повинностей, и которые раньше принадлежали императору и его представителям. Люди, находившиеся ниже по социальной лестнице, жившие на земле и обрабатывавшие ее, становились glebi adscripti (привязанными к земле). Ими правил лорд манора практически безо всякого вмешательства императора.

Многочисленные переходы от централизованной империи к децентрализованному феодальному режиму и обратно показывают, что эти две системы не были так уж далеки друг от друга, как может показаться на первый взгляд. В отличие от племен без правителей и городов-государств, империи, и слабые, и сильные, носили отчетливый иерархический характер и имели определенного верховного главу, даже когда он становился чисто номинальным в результате феодализации. В отличие от ситуации в вождествах, эти иерархии просто не были основаны на этнической идентичности и семейных узах, но использовали довольно хорошо развитые бюрократические системы и постоянную армию в одном случае и вассальную верность в другом. В то время как императоры концентрировали всю власть в своих руках, насколько позволяли практические соображения, феодализм возникал, когда какой-либо кризис приводил к передаче императорских прерогатив его солдатам и администраторам, которые сливались в единый наследственный класс. Но при этом отношения между публичной и частной сферами оставались теми же, что и раньше, и заметно отличались от ситуации в городах-государствах и от той, которая существует в современном государстве. В следующем разделе природа этих отношений будет рассмотрена подробнее.

Ограничения безгосударственных обществ

Небольшой обзор, представленный выше, не охватывает все разнообразные типы политических сообществ, существовавшие до появления государства. Чтобы обзор был полным, необходимо было бы упомянуть другие, в основном промежуточные типы — так называемые общества «больших людей» (big-men societies) или ранговые общества[123], существовавшие в разные периоды королевства разных размеров и форм, стоящие где-то посередине между вождествами и бюрократическими империями. Империи, завоевывая племена без вождей, часто превращали эти племена в вождества, требуя, чтобы был указан единственный лидер, который нес бы ответственность за такие вопросы, как внутреннее администрирование и сбор налогов. С другой стороны, чтобы предотвратить восстания, они часто «обезглавливали» подчиненные вождества и возвращали их на стадию родового общества. Города-государства также с большой вероятностью сталкивались с эрозией своих конституций при покорении соседей или при завоевании извне, пока они раньше или позже не переставали существовать как независимые самоуправляемые сообщества. Ни одно из этих сообществ не представляло новых принципов управления, но просто было той или иной комбинацией уже описанных типов. Остается только указать на некоторые политические, социальные и экономические результаты, вытекавшие из структуры догосударственных обществ.

В отсутствие государства как отдельного юридического лица большинство исторически существовавших обществ было не в состоянии провести четкое разграничение между властью и собственностью в их различных формах. Имевшее место в результате этого смешение сфер публичного и частного приводило к всевозможным парадоксам, как, например, утверждение Аристотеля, что варвары, которые не жили в самоуправляемых poleis, но подчинялись воле правящих ими вождей или королей, были «по природе» рабами[124]. В Риме в первые века новой эры мы сталкиваемся с таким любопытным фактом: почтовая система (cursus puhlicus) отнюдь не была публичной, ею мог пользоваться только император или те, кто действовал от его имени. Средневековая Европа ударилась в другую крайность. С крушением Рима публичная сфера (т. е. все, что принадлежало императору) практически исчезла. В средневековой латыни термин dominium (от domus — дом или резиденция) означал либо частную собственность государя, либо страну, которой он правил[125]; и действительно, юристы часто спорили о правильном использовании этого слова. В то же время слово «частный» (privy) означало то место, куда даже короли ходят в одиночку.

Справедливости ради надо отметить, что проблемы не проявлялись в той же форме в греческих городах-государствах и в Римской республике. Последняя ближе подошла к тому, чтобы быть «государством», нежели остальные пре-современные политические образования. И Рим, и современное государство в состоянии отделить функции правительства от частной собственности индивидов, которые временно занимали должности и действовали в качестве магистратов. Чтобы быть избранным, обычно (хотя и не обязательно) требовались большие расходы; однако правители не обязательно были самыми богатыми гражданами из всех. Многие города так же содержали специальные коллегии, такие как афинские logistai и римские censores, чьей функцией было следить за тем, чтобы растраты не приводили к нарушению границ между частным и публичным[126]. Два величайших греческих и римских государственных деятеля, Перикл и Сципион Африканский, имели некоторые проблемы в этом отношении. Первый из них, дабы избежать подозрений в тайном сговоре со своими спартанскими родственниками во время Пелопоннесской войны, счел необходимым передать свою собственность полису. Политическая карьера Сципиона Африканского так никогда и не восстановилась после обвинения в том, что во время Сирийской войны 191–189 гг. до н. э. он со своим братом использовали в личных целях деньги царя Антиоха[127].

Как показывает факт упорядоченной передачи власти при смене магистратов, система позволяла правителю покинуть свой пост, не теряя при этом все, и, что на самом деле есть одно и то же, позволяла подданным менять своих правителей, не прибегая к переворотам, бунтам, восстаниям и любого рода насилию. Самые большие города-государства (Рим, Афины и в первые века своей письменной истории — Спарта) были способны поддерживать гражданский мир. Избегая регулярных потерь человеческих жизней и собственности, к которым часто в других местах приводили политические изменения, они встали на путь успеха.

За исключением примера с полисом, правительства в безгосударственных сообществах часто не имели практически никакой власти, как в племенах без правителей и при феодализме в его наиболее рыхлой, децентрализованной форме. Или же они были, наоборот, деспотическими, как в случаях с наиболее жестко управляемыми вождествами и империями. В этих обществах законодательная, судебная и исполнительная власть была сосредоточена в руках одного правителя; в результате единственным «законным» ограничением власти, не считая технических трудностей и постоянной возможности восстания, была религия, главой которой он был в качестве потомка бога или представителя бога на земле. Писавший в 80-х годах XVII в. Джон Локк, пожалуй, первым отметил[128], что оба вида политических сообществ имели гораздо больше общего, чем казалось на первый взгляд. При всей своей противоположности ни одно не могло, да и не пыталось гарантировать безопасность жизни или собственности индивидов.

При феодализме любой человек, владеющий чем-либо, был вынужден ipso facto вдобавок быть воином, тем самым нарушая принцип разделения труда и накладывая ограничения на экономическую эффективность. При имперском режиме, какими бы масштабными ни были экономические достижения, почти всегда они принимали форму не предприятий, ориентированных на рынок, а деятельности, связанной с правительством, — как это имело место в случае с откупами (занятие, которое в Риме и Китае часто позволяло сколотить крупное состояние), контрактами на строительство «общественных» сооружений вроде укреплений или акведуков от имени императора, арендой императорских имуществ, таких как леса или рудники, снабжением армии. В конечном счете успех такого рода был возможен только до тех пор и в той степени, в какой предприниматель был в фаворе у правителя. В ином случае люди вынуждены были обращаться к неэкономическим средствам, чтобы накапливать и защищать свою собственность. Это можно было делать, вкладывая средства в строительство крепостей, оружие и военный эскорт, чем и европейские и японские лорды занимались в очень больших масштабах; можно было поступить на императорскую службу, как это происходило на протяжении тысячи лет китайской истории со времен династии Хань; или же можно было искать убежище в религии и вверить свое имущество защите храма. Теоретически, хотя не всегда на практике, первая и вторая их этих альтернатив взаимно исключали друг друга. Третья же часто могла сочетаться — и сочеталась — с любой из предыдущих.

Как сказал Адам Смит, оборона страны гораздо важнее богатства[129]. Отсутствие безопасности (не важно, происходила она от слабости правительства или от его чрезмерной силы; в империях с их гетерогенным этническим составом и удаленными провинциями часто сочетались оба фактора) препятствовало накоплению людьми излишков и возникновению устойчивого экономического роста per capita[130]. Несмотря на спорадические попытки, ни одно из этих обществ не смогло создать бумажных денег или заметно продвинуться к созданию чего-то подобного центральному банку. Проще говоря, полностью отсутствовала уверенность в способности и желании правительства выполнять свои обязательства; не случайно на иврите слово, означающее «пускать деньги по ветру» происходит от термина, первоначальное значение которого было «публичная казна» (по-гречески timaion)[131]. В свою очередь, это означало, что несмотря на выдающуюся изобретательность, часто проявляемую людьми, технологический прогресс был затруднен, запаздывал или подавлялся. Не нужно и говорить об отсталости в этом отношении племен без вождей и вождеств; это непосредственно привело к их разрушению, которое до сих пор происходит во многих местах мира под именем модернизации. Более важным и менее известным фактом было то, что вплоть до первой половины XIX в. Малая Азия при османском правлении была настолько отсталой, что там не было ни мощеных щебнем дорог, ни колесных транспортных средств любого рода. В отсутствие карт расстояния измерялись количеством часов, затраченных на перемещение, и, следовательно, варьировались в зависимости от качества дорог[132]; и даже первый типографский станок был установлен там лишь в 1783 г.[133]

То же самое относится даже к наиболее развитым из этих обществ, таким как ранний императорский Рим, Китай эпохи Минь и Индия при Великих Моголах. Все это были центры утонченных цивилизаций, способных проектировать и возводить огромные «общественные» сооружения. Все они создавали литературные и художественные произведения, непревзойденные по качеству и блеску. И при этом, за небольшим исключением купеческого класса, который сам по себе зависел от правителя, большая часть этих произведений предназначалась двору, его слугам и фаворитам. Часто они создавались в императорских мастерских или императорскими мастерами; имя Мецената, одного из придворных и друга Августа, стало нарицательным для обозначения покровителей художников. Цивилизация, а вместе с ней все ее удобства, исчезала стоило выйти за пределы двора, столицы и провинциальных административных центров. Ни одна империя не смогла выйти за пределы ситуации, когда 90 % всего населения проживало на земле, часто делило свое жилище с «домашними» животными и тяжелым трудом могло обеспечить себе существование, очень близкое к уровню простого выживания[134].

Что касается городов-государств, они были по определению маленькими, при этом, имея весьма скромные перспективы достижения экономического преуспевания, очень ревностно относились к своей независимости и предпочитали автаркию[135]. Теоретически идеальный город-государство, будучи самодостаточным, не нуждался в торговле и мог сохранять неизменной конституцию, переданную гражданам предками. На практике наиболее процветающие города-государства, такие как Афины, Коринф, Сиракузы и Карфаген, использовали свое географическое положение для развития обширной сети торговых связей. Как, в частности, показывает пример Афин, такие города были зачастую открыты переменам, полны свежих идей и способны обеспечить своим гражданам то, что они считали комфортным жизненным уровнем; однако в конечном итоге их процветание имело предел, поскольку в их распоряжении были только примитивные технологии связи и транспорта. Единственным исключением из этого правила был Рим, где, благодаря его военному мастерству, создавались огромные состояния за счет военной добычи и дани[136].

Города-государства смогли распространить свою власть лишь в незначительной степени отчасти из-за того, что они отказывались давать гражданство чужестранцам, отчасти же потому, что натурализация слишком большого их числа инородцев неизбежно привела бы к потере принципов демократии, на которых они основывались. Если они все же пытались выйти за эти пределы, то более крупные политические образования, которые они создавали, терпели крах, как это произошло с Афинами и Спартой. В долгосрочном плане они не могли сохранить свое правление над не желающими этого подданными. Другой возможный исход состоял в том, что их покоряла империя, подобно тому как греческие города-государства захватила Македония (и как, возможно, случилось с додинастической Месопотамией), или же они сами вставали на путь Римской республики — к империи и деспотизму. Здесь стоит отметить, что, несмотря на уникальное происхождение Римской империи, влияние римского деспотизма на экономику было таким же, как и в любом другом месте. Уже во II в. н. э. города потеряли свою автономию, как только для надзора за их финансами и обеспечения уплаты налогов туда были назначены императорские прокураторы. Постепенно власть забирали из рук магистратов, так что их единственной оставшейся функцией стала оплата литургий. Прошло еще 100 лет, и требования правительства стали так сильно давить на общество, что превратились в угрозу не только благосостоянию, но и городской жизни в целом. Особенно на Западе, где города были более молодыми и менее укоренившимися, в результате жители вынуждены были бежать в сельскую местность[137].

Наконец, язык, который используют древние историки, ясно дает понять, что ни греки, ни римляне никогда не воспринимали государство как абстрактную сущность, отделенную от его граждан. Там, где мы могли бы сказать «государство», они писали «общество» или «народ»; наконец, именно историк Фукидид написал, что «город — это люди», а юрист Цицерон дал определение республике (res publica) как «собранию людей, живущих по закону»[138]. Так, пред-современная мысль, независимо от уровня развития и от того, в какой цивилизации она бытовала, не смогла дать идею корпорации как абстрактного юридического лица, отделенного от ее должностных лиц и членов. Это помогает объяснить роль религии в таких обществах, поскольку в отсутствие корпораций как в публичной, так и в частной жизни многие их функции, такие как права собственности и обеспечение легитимности власти, приписывались столь же невидимым божествам. Поскольку государства не существовало, единственный путь к построению политического образования крупнее, чем вождества и города-государства, пролегал через создание империи со всеми ее несовершенствами. При таком понимании вопроса государство (state) представляет собой второе важнейшее изобретение в истории политической жизни после придуманного в Греции разделения собственности и правления. Конкретная природа и функции этого института мы обсудим позднее; сейчас же мы сконцентрируемся на процессе, который привел к его появлению из недр феодализма и из глубин Средних веков.

2. Зарождение государства: 1300–1648 гг

Западноевропейская феодальная система, возникшая после крушения империи Каролингов (представлявшей собой недолговечную попытку навести порядок в том хаосе, который воцарился с разрушившим Рим нашествием варваров), была децентрализованной даже в сравнении с подобными режимами в других регионах. При феодализме правительство не было ни «публичным», ни сконцентрированным в руках одного монарха или императора; вместо этого оно было распределено между многочисленными неравноправными правителями, связанными друг с другом узами вассальной верности и относившимися к правительственным функциям так же, как к своим личным имениям. Однако ситуация в Западной Европе еще более усложнялась исключительным положением, которое там занимала церковь.

В то время как в большинстве империй положение императора усиливалось тем, что он вел свое происхождение от бога или его пророка, в западном христианском мире правитель не был ни тем, ни другим. То же касалось Византии, но там положение спасало то, что за границами империи не было политически независимых греко-православных общин. На Западе же примерно с 1000 г. всегда существовали значимые страны и регионы, как Ирландия, Англия, Северная Испания, Скандинавия и Польша, которые хотя и были христианскими и, следовательно, подчинялись власти папы, не приносили вассальной присяги императору.

Еще больше усложняло положение то, что светская и религиозная столицы находились в разных местах. У Византии и Османской империи был Константинополь, у инков — Куско со всеми его дворцами и храмами, но европейские императоры постоянно перемещались с одного места на другое. Большую часть времени они находились либо в понимаемой широко Германии, которая в то время включала современные Нидерланды, Бельгию, Люксембург, Лотарингию, Эльзас, Швейцарию и Богемию, либо в Северной или Южной Италии. Это означало, что в Средние века папа Римский был недосягаем не только для императора, но и для любого светского правителя. В отличие от аналогичных религиозных должностных лиц прочих империй папа имел собственные владения — хотя они никогда не были в безопасности, и он вынужден был делить в них свою власть с влиятельными аристократическими семьями, такими как Колонна и Орсини. Он имел собственные вооруженные силы в форме военных орденов, для которых являлся верховным сюзереном, хотя эти силы были невелики и рассредоточены малыми группами почти по всей христианской Западной Европе, Средиземноморью и Ближнему Востоку[139].

Наконец, империя Каролингов была уникальна тем, что государственная религия была старше самой империи и в целом ряде отношений находилась значительно выше ее по развитию. Церковь унаследовала язык западной Римской империи, а также многие ее юридические и политические традиции. На протяжении нескольких веков церковь обладала фактической монополией на грамотность, в результате чего без ее услуг не мог обойтись ни один светский правитель, владения которого были сколько-нибудь обширными и который мог реально надеяться превратить их в нечто большее, чем просто вождество или феодальное поместье. Попытка Карла Великого разрешить эту проблему, введя школы и образование, была недолговечной. Во времена мадьярского и норманнского завоеваний в IX–X вв. церковь и в особенности монастыри остались практически единственными центрами, где могло выжить что-то, хотя бы отдаленно напоминающее упорядоченную цивилизацию. Имущество церкви не было сконцентрировано в каком-то одном месте, а состояло из множества зданий и поместий, разбросанных по всей Европе. Поэтому она вынуждена была создать сложный финансовый, юридический и административный аппарат, способный преодолеть время и расстояние. Еще в 1300 г. этот аппарат значительно превосходил любую подобную структуру, имевшуюся у светских правителей.

Эти факторы объясняют, почему после смерти Карла Великого его статус религиозного главы был утерян. Все его преемники ссорились друг с другом и часто призывали церковь выступить посредником. В благодарность за это они предоставляли ей (или она оказывалась в состоянии взять себе) привилегии гораздо большие, чем имела религия в любой другой цивилизации. Примерно с 1100 г. церковь обладала, помимо власти формулировать и толковать Божественный Закон, правом назначать и продвигать по службе собственных должностных лиц; неподсудностью духовенства светскому суду; правом судить и наказывать свое духовенство, а также мирян в тех случаях, когда дело касалось заботы о душе; правом предоставлять убежище беглецам, спасающимся от светского правосудия; правом освобождать подданных от присяги, данной своим правителям; и, вдобавок во всему, огромными земельными владениями, отдельной системой налогообложения и кое-где — правом чеканить монету. Не только высшие прелаты почти всегда принадлежали к знати, но, как и другие феодалы, церковь могла раздавать и получать бенефиции. Почти по всей Европе церковные домены и даже княжества существовали бок о бок с их светскими эквивалентами; главным различием было то, что церковный принцип наследования был не от отца к сыну (в данном случае — всегда незаконному), но часто от дяди к племяннику. Так церковь интегрировалась в феодальную систему, поддерживаемая этой системой и, в свою очередь, поддерживая ее.

Власть церкви была на пике в период между эпохой Григория VII (1073–1085) и Климента IV (1265–1268). Григорий VII схватился с императором Генрихом IV по вопросу о праве назначения епископов, отлучил Генриха от церкви, освободил его вассалов от клятвы верности, разжег против него восстание и, в конце концов, вынудил его отправиться в Каноссу, где Генрих, стоя на коленях, публично покаялся в своих грехах[140]. Климент IV мобилизовал большую часть Европы, развязал целую серию войн и не успокоился, покуда не увидел казнь последнего потомка Генриха, шестнадцатилетнего императора Конрада. Претензии духовенства на верховную власть становилось все смелее и смелее, в том числе в области закона. Уже Иннокентий III (1198–1216) провозгласил, упрочивая более ранние достижения церкви, что папа имеет право судить всех, но не может быть судимым никем. Иаков из Витербо (ум. 1308) применял иной подход: он доказывал, что светское правительство было запятнано первородным грехом и может достичь совершенства только под надзором церкви. Жиль Римский (1246–1316) заявлял светским правителям, что «ваши владения принадлежат церкви больше, чем вам». Кульминация наступила в 1302 г., когда папа Бонифаций VIII издал свою знаменитую буллу Unam Sanctam Ecclesiam. Цитируя Иеремию — «Я поставил тебя в сей день над народами и царствами» (Иер 1, 10) — он провозглашал в булле, что светская власть должна осуществляться ad nutum et patientiam sacerdotis — «no указанию и с согласия священства»[141].

Как отмечалось выше, центробежные тенденции, присутствовавшие в большинстве империй, привели некоторые из них к распаду: особенно справедливо это утверждение в отношении таких случаев, как позднеимперский Рим, где внешнее давление совпало с внутренним и в результате сделало ситуацию неуправляемой. Другие империи, особенно древнеегипетская, китайская и японская, смогли преодолеть, иногда и неоднократно, феодальную раздробленность и, после более или менее продолжительного периода, восстановить централизованную власть. Только в Европе позиция церкви была столь сильна, что вместо того, чтобы заново подчиниться императорской власти, она боролась с последней до возникновения патовой ситуации. В результате феодализм, вместо того чтобы прийти к довольно быстрому концу, длился почти целое тысячелетие и дал свое имя целой исторической эпохе. Что еще более важно для нашего исследования, империи больше не удалось возродиться. В зазорах между двумя великими вселенскими организациями выросли великие монархии, которым много позже суждено было превратиться в государства.

Борьба против церкви

Когда в 1170 г. люди, посланные королем Англии Генрихом II убили примаса Англии, архиепископа Томаса Беккета, в его собственном соборе, результатом стало серьезное поражение королевской партии. Как только прелат умер, его могила стала объектом паломничества, на ней же начали свершаться чудеса, и через два года его официально объявили святым. Король не только вынужден был публично покаяться, но степень его поражения показывает тот факт, что Англию наводнил поток папских указов, касающихся каждого аспекта правления страной, включая, в частности, право духовенства быть судимым только представителями духовенства[142]. Сын Генриха, второй человек по линии наследования, зашел еще дальше. Король Иоанн (1199–1216) большую часть своего царствования сражался с Филиппом Августом Французским за Анжу и Мэн. Пытаясь получить все доступные ресурсы, он присвоил доходы церкви, но оказался беспомощным, когда папа Иннокентий III в качестве возмездия аннулировал избрание его кандидата на важнейший церковный пост в стране. Спор, достигший апогея в 1213 г., разрешился только тогда, когда Иоанн согласился ввести в эту должность человека папы взамен своего. Король дошел до того, что сделал Англию папским феодом, который он получил обратно за плату 1000 серебряных марок в год.

Через 90 лет после этого поражения подобный случай произошел во Франции, но разрешился он по-другому. Папская затянувшаяся, хотя в конечном счете и победоносная, борьба против империи усилила зависимость церкви от дома Капетингов, и в конце XIV в. король Филипп IV Красивый стал самым могущественным властителем в христианской Европе. Он и Бонифаций VIII поссорились из-за денег, как часто бывает с правителями. В начале возник вопрос о праве французского духовенства вывозить денежные средства за пределы королевства, а затем — о собственном праве короля облагать духовенство налогом. Едва папа уступил в этом вопросе (что он сделал в 1297–1298 гг., надеясь в обмен получить поддержку в других делах), как разразился другой спор, на этот раз о праве короля увольнять и судить епископов, совершивших преступление. В лице Иоанна Парижского (ум. 1306) Филипп нашел священнослужителя, который защищал совершенство светского управления так же рьяно, как папа отрицал[143]. Когда ситуация стала критической, король и его советники провели секретное заседание в Лувре. Там они сфабриковали всевозможные обвинения против Бонифация, от незаконного занятия Святого престола до ереси[144]. Одного из них, Гийома де Ногаре, отправили в Рим проверить, можно ли раздуть восстание против папы среди дворянских семей, имеющих власть в городе. Летом 1303 г. он вместе с отрядом вооруженных людей ворвался в резиденцию папы, захватил его в плен и избил.

Хотя Бонифаций умер вскоре после этого случая, спор ни в коей мере не был завершен. Его преемник Бенедикт XI правил всего несколько месяцев, но когда тиару принял Климент V, Филипп, на сей раз действительно контролировавший ситуацию, принудил его отменить действие Unam Sanctam на территории Франции. Летом 1307 г. Климент, собиравшийся возглавить церковный собор, который должен был состояться в Туре, отправился во Францию. Там ему пришлось безучастно наблюдать за тем, как король организовал серию показательных процессов, на которых рыцари Храма (тамплиеры) обвинялись во всем, от ереси до гомосексуализма.

Все военные силы, которые имела церковь на территории Франции, были уничтожены, командующие казнены, крепости и доходы захвачены и присоединены к королевским владениям. Не желая порывать отношений во время всех этих разбирательств, Климент остался во Франции. В 1309 г. он избрал в качестве своей резиденции Авиньон, который хоть и являлся папским поместьем, но был окружен французскими землями; и тем самым папа сам сделал себя пленником короля. На протяжении последующих 70 лет все папы были французами и без исключения — ставленниками французской короны. Международный статус папства сильно пострадал, поскольку любая мера, предложенная или осуществленная папой, автоматически получала поддержку французского, испанского и шотландского духовенства и столь же автоматически отвергалась английским, венгерским, итальянским и, прежде всего, имперским духовенством[145].

В 1356 г. эти ссоры привели к потере папой права участвовать в процессе выборов императора. Вскоре после возвращения папы в Рим, случившегося в 1378 г., последовала Великая схизма. Она была вызвана тем, что население Рима настаивало, чтобы наследник Григория XI, умершего в 1378 г., был не очередным французом, а итальянцем, как и они сами[146]. Схизма длилась 30 лет и регулярно приводила ко всеобщему посмешищу, когда два или даже три папы яростно спорили друг с другом по поводу того, кто из них есть истинный наместник Христа, а кто, напротив, антихрист. Сложно даже представить себе то положение, в котором оказалось папство в те годы. Папа Урбан VI так боялся заговоров, что подвергал пыткам и казнил собственных кардиналов, когда его выдворили из Рима и он странствовал по югу Италии. Папа Иоанн XXIII был обвинен в убийстве, изнасиловании, содомии и инцесте (более серьезные обвинения были скрыты) перед тем, как, переодевшись арбалетчиком, вынужден был бежать с собора в Констанце, а его имя было вычеркнуто из всех официальных списков понтификов. Постоянно отлучая от церкви и свергая друг друга, папы призывали светских правителей вмешаться на их стороне, чтобы вести войну и осаждать противников в их средоточии власти в Риме и Авиньоне. Делая это, они давали возможность этим правителям получить от церкви всевозможные уступки.

Еще долгие годы после того, как с избранием Мартина V (1417) схизма прекратилась, ее наследие продолжало влиять на отношения светского и церковного правительства. Такие зрелища, как избрание и низложение пап, заново поставили вопрос о том, чья власть выше: папы или церковного Собора[147]. Хуже того, современники привыкли, что один человек может одновременно и носить тиару, и быть еретиком. В 1438 г. сторонники конциляризма продемонстрировали, на что они способны, низложив Евгения IV и избрав на его место Феликса V. Лишь десять лет спустя возникший раскол был преодолен; и неудивительно, что последующие папы проводили церковные соборы, испытывая священный ужас. На протяжении следующего столетия (в действительности до начала Контрреформации) распри в церкви были на руку светским властителям. Когда бы ни назревал конфликт с церковью, например, по поводу налогообложения, французские и испанские правители могли обратиться к папе за помощью; напротив, когда они имели дело с римской папской курией, они угрожали вызвать собрание прелатов королевства или — в Англии — созвать парламент. Призывы к патриотизму духовенства и противопоставление его претензиям «чужестранного» (или — во Франции — «ультра-монтанского») Рима были хорошим способом получить их поддержку, особенно по поводу приходов. И со временем это получалось все лучше и лучше.

В первой половине пятнадцатого века папство продолжало получать все новые удары. Как показывают движения альбигойцев, вальденсов, катаров и лоллардов, в Средние века ереси, даже крупномасштабные, организованные, поддерживаемые целыми социальными группами, были нередким явлением[148]. Однако восстание гуситов 1419–1436 гг. отличалось от них: оно впервые смогло объединить большую часть традиционно христианского народа ради выступления против официальной религии. Сам Гус совершил ошибку, доверившись мнимой безопасности, которую ему обещали, и в итоге окончил жизнь на костре. Император и правители германских земель подвергли последователей Гуса жестоким гонениям. И все же его идеи не были забыты. Гуситская (Utraquisf) церковь под защитой части чешской знати продолжала действовать в Богемии[149]. Практика этой церкви, особенно в отношении языка богослужения (чешский, а не латынь) и использования вина в таинстве евхаристии (которое пили и священник и прихожане), существенно отличалась от практики Рима, и все же Рим вынужден был терпимо относиться к ней в последующие примерно два века. Значительная часть церковной собственности была конфискована той же самой знатью и более не возвращена. Наконец, легкость, с которой это движение смогло получить распространение от места его зарождения по всей Саксонии, в Мекленбурге и вплоть до побережья Балтийского моря, стала предвестницей грядущей Реформации.

Тем временем основы светской власти церкви подверглись нападкам со стороны новой гуманистической науки, возникшей в Италии. Ключевым ее понятием было восхищение всем классическим, что само по себе предполагало утверждение возможности упорядоченной — даже процветающей и интеллектуально превосходящей — цивилизации без помощи христианской веры. Один из первых симптомов того, что гуманизм и его сторонники, взявшись за дело, могли сделать для уменьшения влияния церкви, появился в 1440 г. О точном происхождении и значении так называемого «Константинова дара», одного из главных документов, который использовало папство, чтобы оправдать свои претензии на монархическую власть над Римом, Италией и Западом, спорили как минимум с X в.[150]; и наконец Лоренцо Валла, использовав хорошее знание классической латыни, завершил этот спор, показав, что «Дар» — это подделка VIII в., причем не очень искусная. Валла, считавший, как и многие его итальянские современники, официальную церковь источником порока, политического раскола и войны, стал знаменитым в одночасье. Он завершил свое выступление, выразив надежду на то, что поскольку намерения церкви отныне разоблачены, принадлежащие ей земли будут быстро секуляризированы, а функции церкви ограничатся духовной сферой, которая единственно ей и принадлежит.

К тому времени становление важнейших монархий было уже свершившимся фактом. Короли либо проводили свои решения через парламент, как в случае с английскими статутами Praemunire[151] (1351) и французскими прагматическими санкциями (1439), либо договаривались с действующим папой и подписывали конкордат. Какая бы процедура ни использовалась, она неизменно вела к потере церковью финансовой независимости и к подпаданию церковной собственности под королевское налогообложение. Уже Эдуард II (1307–1327) сумел вытянуть из церкви больше денег, чем из своих вассалов-мирян, и это только одна из вех на данном пути[152]. В 1366 г. Иоанн Гонт, действуя от имени Ричарда II, официально аннулировал статус Англии как папского феода; когда король, достигнув совершеннолетия, обратился к Риму за помощью в споре с дворянством, этот акт был использован как дополнительное основание к его низложению. Во Франции назначение иностранцев на вакантные церковные должности было запрещено в 1439 году, хотя этот запрет стал окончательным только в 1516 г. Людовик XI (1461–1483) имел список из 600 важнейших церковных приходов, которые были объявлены находящимися под его исключительным контролем, и таким образом он усилил свою власть над духовенством и получил возможность осуществлять патронаж; поставив их над светскими сторонниками, он сделал их еще одним инструментом королевского правительства, известного своей коррумпированностью[153]. Наконец, в Испании король Фердинанд, который вместе со своей женой называл себя «Католическим», назначил себя главой различных воинских орденов, по мере того, как между 1477 и 1498 гг. соответствующие посты освобождались. В 1531 г. Папа Адриан VI принял это действие как fait accompli[154] и утвердил его. Это принесло короне землю и доходы; однако всего лишь десять лет спустя Карл V последовал примеру своего французского коллеги и решительно запретил иностранцам занимать церковные посты в стране.

Другие права духовенства, такие как апелляция к папе против королевского правосудия, так же были урезаны. Во Франции после окончания Столетней войны Людовик XI запретил инквизиции преследовать еретиков кроме как по его личному указанию. Он настоял, чтобы каждый приговор церковного суда повторно рассматривался парижским парламентом (parlement). Чтобы предотвратить заговоры духовенства против него, Людовик XI запретил священнослужителям выезжать за пределы страны, не получив предварительно разрешения. Франциск I (1515–1547) заставил духовенство присягать ему на верность, так же как это делали все остальные подданные, еще на ступень приблизившись к отмене исключительности их положения. Тем временем в Англии в самом начале правления Генриха VIII впервые за 200 лет была проведена всеобщая перепись, определившая, какая собственность принадлежала, а какая не принадлежала церкви (а также какие церкви имели право предоставлять убежище). Некоторые дела, например, составление и исполнение завещаний, были изъяты из-под юрисдикции церкви. Один вид преступлений, ранее подпадавший под церковную юрисдикцию — а именно, клевета, — был отменен, за исключением случаев, когда она была направлена против короля. Здесь, как и в других случаях, церковные власти отныне полностью зависели от взаимодействия с королевскими чиновниками в отношении исполнения приговоров, которые они выносили в делах, все еще остающихся под их юрисдикцией. Это касалось даже консервативных Португалии и Испании; говорили, что не существовало ни одного института, столь всеобъемлюще подчиненного королевскому контролю, как испанская инквизиция. Так или иначе подходили к концу старые добрые времена, когда каждый верховный прелат и каждый аббат высшего ранга имели собственные тюрьмы[155].

Еще более важным поворотным пунктом в триумфе монархов над церковью стала Реформация. Одной из причин, по которой, в частности, Лютер, самого начала завоевал гораздо более серьезную поддержку, чем предыдущие реформаторы, было именно его утверждение, что его движение не несло революционных черт; он верил, что религии непозволительно вторгаться в сферу светской власти[156]. Эта позиция привела его к написанию обвинительных трактатов против крестьянской войны 1525 г., и в 1530 г. она была формализована, когда вместе со своим соратником Меланхтоном он написал Аугсбургское вероисповедание и процитировал там слова Христа о том, что Его Царство не от мира сего. Другие ведущие реформаторы, особенно Цвингли, Кальвин, Бусер и Беза, посвящали некоторые или все свои работы светским правителям того времени, надеясь получить помощь в распространении своих взглядов[157].

Как только улеглись страхи государей, касающиеся политических последствий протестантизма, он быстро распространился. Его победа была, пожалуй, наиболее полной в Шотландии, скандинавских странах и в Англии, хотя в последнем случае процесс занял больше времени и завершился по-другому. Однако он охватил значительные части Германии, Богемии, Польши, Венгрии, Швейцарии, Франции и исторических Нидерландов (включавших территорию современных Нидерландов, Бельгии и Люксембурга). Принимало ли течение форму лютеранства, цвинглианства, кальвинизма, англиканства или (шотландского) пресвитерианства, там, куда оно доходило, его сторонники отрекались от повиновения папе. Кроме того, они распустили монастыри как духовные центры церкви и, осуществив крупномасштабную конфискацию церковной собственности, в большой мере ограничили ее экономическую власть.

Процесс изъятия собственности у церкви принимал различные формы. В Германии целые княжества были подвержены секуляризации. Самый примечательный случай произошел в 1525 г. Альберт Бранденбург-Ансбахский, наняв Лютера в качестве советника, использовал свое положение магистра Тевтонского ордена чтобы полностью присвоить его себе. Так он создал новое политическое образование, которое достигало протяженности 120 на 200 миль и стало известно в истории как герцогство Пруссия[158]. В других местах речь шла в основном об изъятии церковных ценностей, как во время движения «низвержения идолов», охватившего Нидерланды в 1566 г. В Швеции король Густав Ваза постановил, что каждая церковь в стране должна пожертвовать по одному колоколу в пользу казны. Но, что важнее всего, Реформация дала возможность правителям заполучить церковные угодья, которые в некоторых странах насчитывали 25–30 % всей земли. Арендаторы, работавшие на земле, часто содействовали этому, радуясь возможности избавится от монахов и священников, которые славились особой требовательностью в отношении арендной платы и других прерогатив землевладельца. После конфискации угодья продавались за наличные деньги или, хотя и реже, сдавались в аренду подрядчикам. Так или иначе результатом было увеличение королевских доходов — иногда в несколько раз, как это было в Англии, благодаря чему Генрих VIII стал первым монархом, который был богаче, чем все его магнаты вместе взятые, а также обеспечение институциональной поддержки реформ, которые стало гораздо сложнее отменить, как только они стали влиять на наполнение людских карманов.

Более того, хотя десятки тысяч монахов и монахинь были просто выброшены с земель и оставлены без средств к существованию, оставшуюся часть духовенства необходимо было обеспечивать.

Традиционно священники являлись членами особой вселенской организации, которая заботилась о них, раздавая им бенефиции. Теперь они либо становились королевскими слугами, обязанностью которых, в силу обстоятельств, было заботиться о человеческих душах, как это было в лютеранских странах, либо им не позволяли вмешиваться в дела правительства, хотя они и сохраняли некоторую автономию в отношении своей внутренней организации и избрания священников, как это было в кальвинистских странах. В последнем случае правители, хотя они официально не назначали себя главами церкви, возлагали на себя ответственность надзирать за ее деятельностью, включая образование (как мирян, так и священников), обряды и молитвы. В лютеранских странах правительство часто заходило еще дальше и после консультаций с придворными теологами само публиковало новые догматы веры. В Англии Генрих VIII, который был не лютеранином, не кальвинистом, а просто двоеженцем с абсолютистскими склонностями, отменил независимость церкви и выпустил целый сборник обязательных вероучительных положений, которые его подданные должны были изучать и исповедовать. С 1539 г. сомневаться в его намерениях больше не приходилось, когда он обязал духовенство поменять старый перевод Библии на новый, отмеченный королевской печатью. На обложке была изображена группа людей, дружно кричавших vivat rex[159][160].

Продолжая признавать авторитет папы, католические правители не заходили столь далеко в этом отношении. Но хотя неприкосновенность духовенства и его судебные права оставались куда более обширными, чем при протестантском правлении, многие из них ужесточили контроль над религией; в Империи право на это было санкционировано Аугсбургским миром (1555)[161]. Превратив нужду в добродетель, они использовали необходимость воевать за «истинную» религию как удобный предлог для того, чтобы присоединить церковные феодальные владения, конфисковать собственность и обложить налогами, как сделал Карл V в 1520 г., когда он превратил добровольные взносы tercio reale и Cruzada в постоянные обязательные сборы. Франциск I, в свою очередь, постановил, чтобы все церковные имения стоимостью больше 100 000 ливров были проданы, а доходы от продажи были переданы в королевскую казну. Его преемники превратили вымогательство в искусство. Церковную собственность регулярно конфисковывали и так же регулярно продавали обратно ее первоначальным владельцам; как описал этот процесс Мишель де Лопиталь, канцлер с 1560 по 1568 г., «все, чем оно [духовенство] обладает, принадлежит королю», который может продать это в любое время, «никого не информируя об этом»[162]. К концу столетия Филипп II Испанский, образец благочестия, довел кастильскую церковь до бедности, забирая половину ее доходов. Его доход от церкви был равен тому доходу, который он получал от Нового Света в качестве хозяина самой большой и богатейшей заморской империи в истории[163].

Следуя примеру герцога Баварского, католические правители один за другим учреждали советы, в которых миряне неизменно были в большинстве, для контроля за делами церкви, включая распределение должностей и бенефиций. Да и вопросы веры не были оставлены в покое. Карл V, хотя он и был лично тверд в старой вере, проложил этот путь: между 1520 и 1543 гг. его богословы неустанно находились в поиске доктрины, которая, удовлетворив и католиков, и протестантов, могла бы быть объявлена обязательной для них для всех. Во Франции, имеющей свои независимые традиции, где уже в XIV в. считалось, что по доктринальным вопросам решающее слово принадлежит Сорбонне, попытка Тридентского собора дать новое определение католической религии была встречена с тревогой. Непрерывно росло количество французских книг о соотношении прав короля и церкви. В 1549 г. Пьер Питу в Libertès de I'èglise gallicane объявил, что на территории королевства светская власть папы не имеет силы, а его духовная власть ограничена тем, что получило одобрение короля. Когда Мария Медичи, невеста Генриха IV (1598–1610), попросила его принять постановления Тридентского собора в качестве свадебного подарка, ей было приказано больше никогда не вмешиваться в дела государства. Вернемся к Филиппу II: хотя он и не устанавливал вероучительных принципов, но утвердил свою власть так, что папские буллы не могли быть опубликованы в его многочисленных владениях без его предварительного одобрения.

По мере того, как светские правители ужесточили контроль над церковью, произошли изменения и в рядах правительственных служащих. Воодушевленные распространением светского гуманизма, миряне, начиная с XV в., все больше и больше приобретали возможность получения такого же хорошего образования, как и церковники. Со временем это положило конец ситуации, при которой правители зависели от «клерков» (т. е. клириков) в своей администрации. Например, Томас Уолси, уволенный в 1525 г., был последним кардиналом, занимавшим пост лорда-канцлера Англии. Его преемник, Томас Мор, носил власяницу под одеждой, но тем не менее он прежде всего был юристом, чей путь наверх вел через парламент, Судебные Инны и череду деловых операций, сделавших его богатым. Последующие английские монархи обычно старались не назначать церковников на государственные посты: это не было позволено даже Уильяму Лоду, который, будучи архиепископом Кентерберийским, играл главную роль в гонениях на пуритан и других диссидентов при Карле I. Здесь, как и в других протестантских странах, представители знати отказывались от независимого образа жизни и шли на королевскую службу, чтобы продвинуться. Во второй половине XVI в. они в несчетных количествах наводнили университеты, чтобы изучать, помимо прочих предметов, вновь созданную «политическую» науку, основателями которой были Боден и Юст Липсий[164].

Католические правители, хоть и позднее, но тоже последовали за ними. В Испании кардинал Гранвель, служивший своему господину более 20 лет и умерший на своем посту в 1586 г., оказался последним в своем роде. Главным министром Филиппа III был герцог Лерма. Филипп IV назначил графа Оливареса и после него — дона Луиса Мендеса де Харо. Только Франция, во времена Екатерины Медичи (1559–1589) и Генриха IV (1589–1610) продвигавшаяся в этом направлении, была исключением из общего правила. В течение 37 лет, с 1624 до 1661 г., страной правили два кардинала в красных шапочках, Ришелье и Мазарини, выступающие от имени Людовика XIII и молодого Людовика XIV соответственно. При этом следует отметить, что никто не смог бы быть ревностнее Ришелье в деле защиты «государства» от Римской церкви (а также в занятии множества должностей), вплоть до того, что его считали настоящим основателем этого государства. Но, как бы то ни было, этот опыт больше не повторился. Первое, что сделал Людовик XIV, достигнув совершеннолетия, — положил конец правлению духовенства. Будучи сам себе первым министром, он подыскивал себе советников из мирян, таких как Кольбер и Лувуа.

Тем временем сама идея того, что упорядоченное правление зависит от его санкционирования религией, подверглась нападкам. Макиавелли, рассуждая о Римской республике, которой он восхищался, предположил, что один из секретов политической стабильности состоит в использовании высшими классами религии для удержания масс в узде[165]. Истинность или неистинность их верований не имела значения; для него религия была не пропуском в рай, но virtщ (доблестью), которую лучше всего можно определить как сочетание патриотизма и смелости, которое было основой правительства и оправдывало его. Голос Макиавелли не был единственным: через три года после того, как он написал «Государя», Томас Мор опубликовал «Утопию» (1516). В ней описывалась воображаемая политическая система, в которой царит религиозная терпимость, не приводящая к беспорядку или другим неприятным последствиям любого рода. Единственным исключением были атеисты, которые отрицали, что человек обладает вечной душой, но даже их не трогали до тех пор, пока они публично не выражали своих взглядов. Если бы не тот факт, что Мор был известен своей любовью к сатире, мы вполне могли бы назвать его первым подлинным представителем модерна. Но, принимая это во внимание, сложно сказать, всерьез ли Мор выдвинул такое предложение. Он сам был очень религиозным человеком, который во время своей деятельности в качестве лорда-канцлера преследовал еретиков со всей яростью, на которую был способен. В конце концов, он пожертвовал собой, защищая католицизм от Генриха VIII.

В любом случае его идее было суждено захватить разные страны, особенно Францию и Нидерланды. Когда Франция с 1561 г. оказалась в состоянии гражданской войны, религиозная терпимость рассматривалась вождями гугенотов в качестве способа самозащиты от католического большинства. Дополнительная поддержка этой идеи пришла от школы мысли, известной как politiques (изначально противопоставлявшихся fanatiques), которые надеялись использовать ее для преодоления религиозных разделений[166]. Два короля, Карл IX (1560–1574) и Генрих III (1574–1589) заигрывали с ней время от времени, как и их мать, бывшая реальной силой, стоящей за троном[167]. Несмотря на то, что Генрих III был набожным католиком, он в итоге назначил своим преемником протестанта Генриха Наваррского, настроив против себя многих своих подданных, но четко поставив требования правления страной выше требований религии. Сам король Наваррский в душе, возможно, был скептиком; однако, как показывает его знаменитая острота о Париже, который стоит мессы, он был готов следовать внешним формам, если это служило его целям. Он обратился в католичество и взошел на трон под именем Генриха IV. Следующим его шагом было прекращение религиозных гонений, развязанных его предшественниками, и провозглашение религиозной терпимости в Нантском эдикте, который на 90 лет превратил Францию в настоящую мозаику из католических и протестантских общин. В эпоху правления Генриха IV его фактотумом и главным советником был гугенот, герцог де Сюлли, фигура, с которой мы еще встретимся.

В Нидерландах различия в вероисповедании были такими же глубокими, как везде, но на севере их смягчала отчаянная борьба за независимость против Испании. Вильгельм Молчаливый, будучи первым лидером восстания, делал все, что было в его власти, чтобы сохранить единство. Это объясняет, почему в конце 1560-х — начале 1570-х годов он оказался сторонником формального равенства между католической и кальвинистской церквями. Однако их взаимное недоверие, особенно со стороны крайних кальвинистов, известных под именем Predikanten, ограничило его успех. В 1573 г. католики, жившие в северных провинциях, потеряли право на богослужение, хотя попыток лишить их свободы совести не предпринималось. Здесь, как и в большинстве стран, прошли века, прежде чем все формы религиозной дискриминации были отменены, преступления против религии изъяты из сводов законов, и церковь отделена от государства, не говоря уже о лишении церкви главенствующего положения в таких областях, как социальное обеспечение и образование.

При том что правители католических и протестантских стран воевали во имя своих вероисповеданий, требования политики и торговли вынуждали их иметь дело друг с другом на равных. Практика обмена постоянными представителями появилась после заключения мира в Лоди (1454) в Италии, где правители имели дело друг с другом постоянно, и им не мешали никакие культурные различия. Оттуда эта практика распространилась на такие страны, как Испания, Франция и Англия, чьи короли часто полагались на опыт чиновников итальянского происхождения[168]. Когда Реформация разделила Европу на воюющие лагеря, развитие в направлении современной дипломатической службы было прервано; однако примерно с 1600 г. политические реалии снова взяли свое, и эволюция в этом направлении продолжилась. Когда послы прибывали к зарубежному двору, первый вопрос, который должен был быть решен — это право их (и их сотрудников) молиться по-своему. В большинстве случаев эта просьба удовлетворялась, сначала в порядке частного, а затем все в большей степени и публичного богослужения[169].

К тому времени и католические и тем более протестантские правители начали воспринимать свои церкви просто как одно из государственных ведомств. В католических странах многие привилегии и льготы духовенства сохранялись вплоть до Французской революции, но в протестантских странах, особенно в Пруссии, Швеции и Англии (где Генрих VIII называл духовенство «нашими подданными только наполовину»[170]), различия между ним и мирянами очень скоро исчезли. Хотя большинство образованных людей, вероятно, продолжало верить в божественное право королей и в их право и долг заботиться о духовном благополучии подданных[171], здесь изменения тоже витали в воздухе. Возможно, самую радикальную позицию мы находим в Англии, где Томас Гоббс опубликовал «Левиафана» в 1651 г. Находясь под влиянием Галилея, Гоббс стремился основать свою политическую систему на современной ему физике, исключая любые влияния, кроме тех, которые можно увидеть, почувствовать и измерить. Он первый объявил, что вера в Бога (если Он существует) не имеет отношения к политике. Что касается внешних форм, Гоббс следовал Макиавелли, который рекомендовал добиваться того, чтобы подданные практиковали религию, предписанную сувереном, как наилучшим образом приспособленную для поддержания общественного порядка. Во время гражданской войны в Англии Гоббса преследовали как скрытого еретика, и он вынужден был бежать за границу. Однако, и это свидетельствует о смене общепринятых взглядов, хотя Протекторат и был связан с пуританством, при Кромвеле ему позволили вернуться. С этого момента и до самой смерти (он умер намного позже Реставрации, т. е. еще одного глобального изменения в религиозной политике) ему было позволено мирно жить на королевскую пенсию, хотя и запрещено публиковаться (его богохульные взгляды отчасти списывались на чуму 1666 г.).

Папство тоже меняло свой характер. Становление великих монархий не прошло незамеченным к югу от Альп. Оно привело пап к пониманию того, что их будущее связано с территориальными владениями, на которых они могут быть абсолютными правителями, независимыми от кого-либо другого. Построение такого «княжества» началось при «ужасном» (по словам Якоба Буркхардта) Сиксте IV (1471–1484). Уступив Людовику XI то, что он не мог сохранить, т. е. право облагать налогом церковные доходы и контролировать бенефиции, он купил поддержку или, как минимум, нейтралитет Франции в его конфликтах с другими итальянскими правителями. Полученной передышкой Сикст IV воспользовался, чтобы захватить крепости семьи Колонна и убить их лидера, тем самым разрушив их власть и установив папское правление над городом Римом раз и навсегда. Однако попытки Сикста IV продолжить цепь интриг и убийств, чтобы заполучить контроль над Флоренцией, были прерваны его смертью. Его непосредственный преемник, Иннокентий VIII, был весьма неумел и не смог продвинуться дальше. Преемник Иннокентия, Александр VI (испанец Родриго Борджиа) оказался вовлечен в серию франко-испанских войн, разразившихся после завоевания французами Италии в 1494 г. и длившихся вплоть до 1559 г. Ловко меняя союзников в критические моменты, он обеспечил себе дальнейшую возможность расширения своей власти. Однако его целью было не столько усилить Папское государство per se, сколько обеспечить своих родственников, главным образом своего сына Чезаре, владениями, которые он раздавал направо и налево.

Затем пришел черед племянника Сикста, папы-воина Юлия II (1503–1513). Заключив союз с Испанией, величайшей державой того времени, он надел доспехи и, лично взяв на себя командование, провел кампанию в центральной Италии. Чезаре Борджиа был схвачен, продан в Неаполь и отправлен в Испанию, где погиб в стычке. Земли, потерянные Римом при Александре VI, были возвращены, а также аннексированы еще некоторые части Романьи. Когда вслед за Юлием последовали сначала Лев X (1513–1523), а затем Климент VII (1523–1535), оба — члены семьи Медичи, это выглядело так, как будто Флоренции и всей Тоскане было суждено принять папское правление. Этого не случилось, и разграбление Рима войсками Карла V (1527) показало, что опасности, угрожавшие Папскому государству, не исчезли. Тем не менее с этого времени вплоть до наполеоновских войн Риму удавалось удерживать за собой статус независимого политического образования, в котором безоговорочно правил папа. Его границы продержались еще дольше, оставаясь неизменными три с половиной века, и исчезли только в 1859 г. после объединения Италии.

Тем не менее в определенном смысле построение такого государства оказалось обоюдоострым оружием. Папы того времени, вынужденные набирать и содержать отряды наемников, были известны своей продажностью больше, чем когда бы то ни было до, и, по-видимому, после. Соответственно, они продавали индульгенции (обещая спасти грешников от чистилища) и увеличили в 4 раза число должностей, предназначенных на продажу; они перекачивали деньги из местных церковных организаций в Рим, в особенности из Германии, где не было ни одного монарха, который мог бы их защитить[172]. Все это вызвало гнев верующих — Лютер во время своего визита в Рим в 1510 г. непосредственно наблюдал папскую коррупцию — и со временем помогло Лютеру и его соратникам-реформаторам приобрести сторонников. Тем временем рассуждения Гвиччардини и Макиавелли показывают, что люди той эпохи стали привыкать воспринимать церковь в терминах исключительно политической власти. Первый обвинил Папское государство в том, что оно перестало иметь какое-либо отношение к христианству, преследуя собственные мирские цели. Второй видел его как государство среди государств, ничем не примечательное, кроме исключительного лицемерия.

В обстоятельствах того времени использование интриг, огня и меча для создания жизнеспособного Папского государства было неизбежным. Вселенская церковь была сохранена, поскольку ее глава был избавлен от господства мирских владык. Однако последующие Папы испытывали затруднения в том, чтобы сочетать свою роль наместника Христа с ролью мирского правителя[173]; по прошествии времени их влияние на международные дела стало соответствовать размеру территории, которой они правили, и вооруженным силам, которыми они располагали. Это означало, что с середины XVII в. Папское государство имело очень небольшое значение за пределами Италии. Как однажды спросил Сталин: «А сколько дивизий у папы?» Что касается местных церковных организаций, независимо от того, были они реформированы или нет, так или иначе они стали подчиняться государственным властям. Лишившись независимой власти, они вынуждены были выживать под властью государства, с которым они часто вступали в тесный союз. Даже если духовенство и их институты все еще противопоставляли себя государству, как это порой случалось, они неизбежно делали это в пределах своего государства или путем бегства в другое государство, где они искали убежища. Времена, когда они обладали собственными политическими образованиями, ушли в прошлое.

Борьба против Империи

В то время, как короли побеждали в борьбе против церкви, Священная Римская империя тоже отступала перед их натиском. Ее позиция была ослаблена в борьбе за инвеституру; с конца XI в. до начала XIV в. едва ли был хотя бы один император, который не был бы отлучен от церкви в какой-то момент своего правления. Тем временем баланс военной власти менялся. В битве при Бувине (1214) Филипп II Август Французский отразил предпринятую императором Оттоном IV последнюю серьезную попытку вернуть время назад, в эпоху Карла Великого. Затем, после смерти императора Конрада IV в 1254 г., последовало длительное междуцарствие, в течение которого трон был свободен. К тому времени, когда Рудольф I Габсбург взошел на престол в 1273 г., это привело к крушению какой бы то ни было реальной власти империи за пределами большой Германии. Именно в этот период короли Арагона, Венгрии и Богемии, воспользовавшись тем, что претенденты на трон сражались друг с другом, приняли императорскую державу и так называемую закрытую корону в качестве символов своей власти.

Даже та «помощь», которую Священная Римская империя иногда получала от папства в борьбе с монархами, могла обернуться ответным огнем. Так, Бонифаций VIII в рамках своей кампании длиною в жизнь, которую он вел против Филиппа IV, попытался заинтересовать Альберта I Габсбурга во французском троне. Хотя его предложение было вежливо отклонено, папа продолжал настаивать на том, что французский король подчиняется императору[174]. Один юрист среди советников Филиппа ответил на это, введя в употребление высказывание rex in regno suo im-perator est (король является императором в своем королевстве). Co временем это высказывание получило широкое хождение не только во Франции, но и в других странах[175].

Вместе с тем, эта фраза сама по себе отражала высший статус империи во всех делах, которые, выходя за пределы отдельных королевств, влияли на весь христианский мир. Какой бы туманной ни была ее реальная власть, империя как наследник Рима в сознании людей оставалась вполне живой; так было не только в Центральной Европе, но и в Италии, где люди отчаянно искали способ противопоставить что-то власти церкви. Всего лишь десять лет спустя после того, как Бонифаций выпустил Unam Sanctam, Данте Алигьери (1265–1321) опубликовал De monarchia[176]. Задуманная автором как его прозаический magnum opus[177], эта работа была направлена против коренных причин бесконечных войн, сотрясавших полуостров. Данте начинает с объяснения, что мирское правительство установлено Богом для того, чтобы контролировать людей, которые являются видом животных, обладающих волей. Далее он утверждает, что поскольку королевства не могут не вступать друг с другом в конфликты, необходима верховная светская власть, которая могла бы их рассудить; что вселенская монархия в действительности принадлежит римлянам и никому другому; и что верховный монарх должен быть равным папе, но никоим образом не подчинен ему.

Менее заинтересованными в римских делах, но еще более решительными в защите империи были два близких современника Данте, Марсилий Падуанский (1280–1343) и Уильям Оккам (1285–1349). Первый был францисканским монахом, проведшим большую часть жизни в Париже. В те годы папство яростно осуждало францисканцев за то, что они настаивали на бедности Христа и требовали, чтобы церковь следовала Ему в этом. Возможно, для того, чтобы защитить свой орден, Марсилий пошел на службу к Людовику Баварскому, когда тот пытался завоевать себе императорский трон. Шедевром Марсилия был трактат Defensor Pacts, в котором он доказывал, что император, а не папа, в первую очередь отвечает перед Богом за поддержание мира между людьми. Положение папы проистекает лишь из того, что он является епископом имперской столицы. Его миссия носит исключительно духовный характер, а это означает, что церковь не должна ни иметь собственности, ни пользоваться особыми привилегиями и льготами.

Трактат, написанный на латыни, но позже переведенный на французский, был прочитан папой Климентом V, который нашел в нем не менее 224 ересей и объявил его автора «зверем из преисподней». Это не помешало Оккаму, такому же францисканцу, как и Марсилий, и советнику Людовика, написать в своем трактате Dialogus, что император «превыше всех людей и господствует безраздельно». «Как бы много свобод ни пожаловал император французскому и другим королям, все же королевство Франция и другие не могут быть полностью отделены от империи, поскольку тогда империя была бы уничтожена»[178]. Далее в этом же труде Оккам, используя тот тип казуистики, с помощью которой он завоевал себе прозвище «непобедимый учитель», заявил, что все короли являются подданными императора, хотя последний в своей мудрости не постановил этого явно в виде указа.

На протяжении этого периода император номинально сохранял положение главы феодальной иерархии. Поскольку он получил свою власть непосредственно от Бога, его права были непреложны, а его указы теоретически были действительны во всем христианском мире. Как «римлянин» он стоял над всеми народами и имел право быть их судьей; повсеместно его имя продолжали упоминать в мессах. Когда бы император ни встречался с другим правителем, именно он имел первенство, что часто приводило к дипломатическим инцидентам. Например, король Карл VI Французский, которого посетил император, должен был каким-то образом защитить себя от опасности, потому что гость мог сесть на королевский трон, не спросив сначала разрешения[179]. Напротив, император во время визита к королю с большой вероятностью мог быть встречен заявлением, что он не имеет никакого превосходства. В качестве доказательства перед лицом императора могли взмахнуть мечом, как произошло с императором Сигизмундом (1433–1437), когда тот прибыл в Англию; или же ему могли дать черную лошадь вместо белой, являвшейся символом сюзеренитета. С окончанием Средних веков эти ссоры не прекратились. Еще в 1677 г. в Неймегене французский и английский послы продемонстрировали традиционные комплексы неполноценности своих господ, настаивая на том, чтобы представители императора не имели первенства перед ними[180].

Положение императора все-таки имело некоторое практическое значение. В конце концов, он был единственным, кто мог делать королей; как однажды пошутил император Максимилиан (1493–1519), он действительно был «королем королей», поскольку все, кто теоретически находился под его властью, хотели бы стать королями (и бывали горько разочарованы, когда их запрос был отклонен, как это случилось с герцогом Карлом Смелым Бургундским в 1472 г.). Более того, в разное время в разных местах часто возникала необходимость в действиях, которые мог осуществлять только император. Так, Людовик Баварский присвоил себе право давать разрешение на брак за пределами дозволенной степени кровного родства, вместе со всем, что из этого следовало при разделе наследства и т. д.[181]; в Шотландии вплоть до правления Якова III (1460–1488) только император имел право назначать публичных нотариусов. Наконец, вплоть до 1356 г., когда короли Богемии, Польши и Венгрии ввели это правило в отношении себя, «оскорбление величества» (lese majesty) могло быть совершено только против императора. Таким образом, строго говоря, из всех смертных только император символизировал собой иной, высший закон по сравнению с тем, по которому разрешались тяжбы между людьми.

Все время, начиная с восхождения на престол Оттона I в 962 г., центром власти Священной Римской империи была Германия, где разные императоры имели собственные наследственные земли, главным образом в Австрии, Богемии, Тироле и Эльзасе. В отличие от других государей, чей статус примерно с 1300 г. стал наследственным, императоры продолжали быть избираемыми. Эта процедура была упорядочена Золотой буллой 1356 г., которая, среди прочего, лишила папу права участвовать в процессе, оставляя за ним лишь проведение церемонии коронации. Вместе с тем, сама булла представляла собой значительный шаг к ослаблению империи. Она давала, или скорее подтверждала, права семи князей, назначенных выборщиками (курфюрстами), такие как право на добычу полезных ископаемых (любые ресурсы, открытые на их территории, с тех пор принадлежали исключительно им), обложение таможенными пошлинами, налогообложение евреев и в некоторых случаях — чеканка монеты. Важнее всего было то, что она отняла у их подданных право апелляции в императорский суд против решений их суда.

Но все же возможности князей усилиться за счет императора имели свои пределы. Император не только оставался единственным человеком, который обладал полномочием созывать императорские войска, но и контролировал находящиеся в его руках объекты общего пользования, такие как крепости дороги и реки. Булла, созданная курфюрстами и для курфюрстов, не изменила положения ни примерно 300 светских и духовных властителей разных рангов, ни 2000 рыцарей, получивших свои земли непосредственно от императора, ни 85 «вольных» имперских городов, разбросанных от Балтийского моря до Швейцарии, чья роль средоточий богатства и промышленных центров со временем только возрастала. Все они продолжали находиться под императорской юрисдикцией, осуществляемой сначала через «Домашний суд» (Hofgerichf), а затем через Дворцовый суд (Kammergerichf) и Имперский верховный суд (Reichsgericht), который заменил его в XV в. Однако император Максимилиан не добился большого успеха, пытаясь ввести имперскую налоговую систему и создать общую имперскую армию. Но, вместе с тем, постоянные попытки князей утвердить новую конституцию, которая позволила бы им получить больше независимости, были столь же неудачны. В то же время сам факт, что предпринимались попытки реформ, дал новую жизнь идее единой судьбы и единой власти, стоящей над властью отдельных государей[182].

В Италии так же признавалось владычество империи, хотя она и была вынуждена утверждать свое положение бесчисленными войнами. Из-за того, что папство боролось до последнего, чтобы не допустить объединение Италии, полуостров не получил сильной монархии, способной подчинить себе воюющие друг с другом города-государства или, по меньшей мере, упорядочить положение их правителей. Это не имело большого значения, пока последние избирались своими городскими сообществами, но зарождающийся капитализм и растущий разрыв между богатыми и бедными означали, что эпоха более или менее демократического правления подходила к концу. Начиная с приблизительно 1300 г., большинство городов были охвачены волной гражданских беспорядков, по мере того как средние классы, иногда поддерживаемые гильдиями, а иногда встречавшие их сопротивление, восставали против патрицианского правления[183]. По мере того, как к этой, часто весьма запутанной, борьбе присоединялись простолюдины и крестьяне, они открыли путь к победе condotierri[184], например, принадлежащих к семействам Гонзага, Висконти и Сфорца, или успешных банкиров, таких как Медичи. Кем бы они ни были, они захватили власть, на которую не имели легитимного права, а это означало, что они нуждались в согласии императора для подтверждения своего статуса.

Помимо требования явного признания императорского верховенства обычно такое согласие можно было получить только за наличные деньги. Например, флорентийцы в 1355 г. смиренно попросили себе статус имперского викариата и даже выплатили за это 100 000 флоринов. В 1359 г. Галеаццо Висконти тоже заплатил 100 000 флоринов, чтобы получить признание в качестве герцога Милана. Амадей VIII стал герцогом Савойским в 1416 г., Джан-Франческо Гонзага — маркизом Мантуи В 1432 г. В 1437 г. даже Венеция, которая никогда ни при каких обстоятельствах не была частью Империи, желая узаконить свою власть над недавно завоеванными территориями (terra ferma), попросила признания в качестве имперского викариата и пообещала выплачивать 1000 дукатов в год. В 1452 г. император Фридрих III посетил Италию и обнаружил, что разные города соперничают друг с другом из-за того, кто окажет ему самые большие почести. Он продавал титулы, как селедку, и самой большой рыбиной стало присвоение герцогского титула Луиджи III Мантуанскому. Еще в 1494 г. Лодовико Моро заплатил императору Максимилиану 100 000 флоринов (такова, видимо, была сложившаяся цена) за признание в качестве герцога Миланского. Конечно, эти и подобные сделки следует понимать не как пустую погоню за титулами, но как часть жестокой игры в реальную политику (Realpolitik), в которую играли друг с другом итальянские правители, а также некоторые зарубежные монархи. Вместе с тем, все это было бы невозможным, если бы не существовало реальных преимуществ от императорского признания, что, в свою очередь, служит проявлением юридической и практической власти, которой все еще обладал император.

Как показывают стихи, народные сказки и пророчества, в последней четверти XV в. идея империи как универсальной организации была еще жива в народном сознании[185]. В Германии и Италии, казалось, сам дух времени возлагал свои надежды на императора; в бесчисленных малоизвестных трудах к нему обращались как к единственному правителю, который мог бы, если бы только захотел, спасти христианский мир от многочисленных зол, осаждающих его. Всегда первой в списке приоритетов стояла победа над турками, которые доставляли неприятности по всему средиземноморскому бассейну и угрожали восточным границам христианского мира на Балканах и в Венгрии. Затем следовало стремление положить конец церковной коррупции и заставить князей установить мир друг с другом, чтобы прекратились убийства и грабеж, а дороги стали безопасными для перемещения. В довершение всего еще жива была средневековая идея крестового похода, имевшая целью отвоевание Священного Гроба Господня в Иерусалиме. Опять же, именно император был тем человеком, который мог бы возглавить этот поход.

Насколько широко были распространены эти ожидания, можно судить по тому факту, что они нашли сочувствие там, где это менее всего ожидалось — во Франции. Конечно, различные авторы здесь полагались на французского короля, а не на германского или римского. Однако содержание этих упований и качества, приписываемые предполагаемому императору, имели удивительное сходство с тем, что говорилось в империи в то же самое время; здесь, как и везде, вопрос состоял лишь в том, какой именно государь сможет, реализуя sacrum imperium[186] в отношении рорulus praeelectus Christi[187], будет вершить правосудие, объединит христианский мир и возглавит крестовый поход[188]. Возвращаясь к Германии и Италии, работы таких фигур, как кардинал Николай Кузанский и гуманист Эней Пиколомини (оба были советниками Фридриха III, а последний в 1503 г. был избран папой), доказали, что такие народные чаяния разделяла, по крайней мере, часть элиты, к тому же выводу приводит знаменитая поэма Ариосто «Неистовый Роланд» (Orlando Furioso). Эти и другие работы того времени[189] помогают объяснить, почему, несмотря на слабость империи, большинство было не склонно предпринимать активных шагов, могущих привести к ее распаду. Удивительно, но это относится даже к независимо настроенным швейцарцам. Составляя часть империи, но отказываясь входить в состав наследственных земель, они воевали с Габсбургами, по крайней мере, с 1291 г. В начале XV в. был создан федеральный совет, объединивший различные округа (кантоны) в рыхлую конфедерацию и начавший их движение к созданию в конечном итоге государственности.

Тем не менее только после подписания Базельского мира (1499) они формально объявили себя свободными от подчинения имперскому закону.

Восхождение на трон императора Карла V в 1519 г. стало исторической вехой. С одной стороны, при коронации он был вынужден дать клятву, по которой князья впервые получали право голоса в имперских делах. Более того, на Вормсском сейме в 1521 г. был учрежден Имперский Совет (Reichsregiment), состоящий из 22 членов, которые должны были править в отсутствие императора и поддерживать мир. Вместе с этими внутренними реформами он обязал своего канцлера и учителя Меркурино Гаттинару подготовить два меморандума, оглашавших его права и обязанности в роли «вселенского» императора[190]. Карл был мастером пропаганды, и зрелище императора на совете не могло не произвести впечатление на современников; в любом случае советники французского короля, например, Жан Фо и Шарль де Грассэль, настойчиво старались доказать, что их господин не хуже императора и ни в коей мере не является императорским подданным. То же самое относится к Генриху VIII Английскому, который по случаю визита Карла в 1522 г. организовал tableau vivant[191], изображающую Карла Великого, протягивающего короны им обоим. В течение всего времени его правления «последний средневековый император», как его часто называют, предъявлял претензии на роль верховного арбитра среди христианских государей всех рангов. Он считал, что несет на себе такую же ответственность за поддержание веры и защиту ее от ереси, как и папа, и, конечно, считал себя вождем, которого сам Бог назначил возглавить борьбу христианского мира против неверных, которые, как случилось, достигли наибольшего могущества в те самые годы.

Дополнительную силу этим претензиям придавал тот факт, что, несмотря на потерю империей реальной политической силы за предыдущие два столетия, Карл находился в уникальном положении. По рождению он был просто герцогом Бургундии, т. е. территории, большая часть которой была потеряна его дедом в 1477 г. в пользу французской короны и которую не удалось вернуть ни ему, ни кому-либо из его преемников. Но серия счастливых и совершенно непредвиденных династических обстоятельств дала ему права на владение Испанией (вместе со всеми ее зависимыми территориями на севере и юге Италии), Германией, а также его родной Голландией. Из Испании, где только что было уничтожено последнее мусульманское княжество, он получил в свое распоряжение лучшие в мире войска, «докторов военной науки», как говорилось в пословице[192]. Из Испании, а также из Голландии и все в большей степени из Нового Света он получал финансовые ресурсы, с помощью которых можно было содержать эти войска[193].

Сам Карл, будучи добросовестным, хотя и несколько неповоротливым правителем, заботился прежде всего о сохранении своих Богом данных наследственных земель. Он считал, что множество войн, которые он вел, были исключительно оборонительными; тем же, кто оказался запертым между его многочисленными территориями и понимал высокое достоинство императорского титула, эти войны подозрительно напоминали попытку заново восстановить вселенское правление (monarchia mundi), во всей былой славе. Охватывая земной шар от Европы до Америки и Филиппин, власть Карла достигла зенита в 1525 г. когда после битвы при Павии он захватил в плен своего главного врага Франциска I и продиктовал ему свои условия. В 1527 г. его войска разграбили Рим и захватили в плен папу Климента VII, показав тем самым всему миру, кто хозяин. Три года спустя он получил от того же папы императорскую корону в Болонье. Так вышло, что эта церемония была исполнена в последний раз.

Действительно решающий водораздел, по-видимому, был достигнут, когда Карл, уставший и понимавший собственную неспособность контролировать такое огромное государство, отрекся от престола в 1555–1556 гг. Он обдумал идею оставить все своему единственному законному сыну Филиппу, но, в конце концов, его сын получил Испанию (вместе с ее заморскими колониями), Сицилию, юг и север Италии и Нидерланды (включая территорию современных Бельгии и Люксембурга). Сама по себе империя вместе с императорским титулом отошла брату Карла, Фердинанду, который, нося титул короля римлян, выступал в качестве его наместника на протяжении трех прошедших десятилетий, а также правил собственными наследными землями Габсбургов. Две ветви Габсбургского дома имели много общего, объединенные своей ненавистью к Франции, протестантам и, конечно, туркам.

Постоянно вступая в браки друг с другом, они сохраняли близкие отношения на протяжении полутора веков, до тех пор пока война за испанское наследство (1702–1713), наконец, не возвела французского принца Бурбона на трон Мадрида. Тем не менее, как только империя лишилась испанских финансовых и военных ресурсов, какие бы мечты ни лелеяла Вена о восстановлении вселенской монархии, они были мертворожденными.

Хотя процедура, по которой императора избирали семь главных князей Германии, осталась неизменной, восхождение Фердинанда на трон обозначило еще один поворотный пункт. Верно, что имя Габсбургов ассоциировалось с императорским троном на протяжении веков, и действительно, никто кроме Габсбургов не нанимал его, начиная с 1438 г. И все же в 1519 г. два государя, не являвшиеся ни Габсбургами, ни немцами, — Генрих VIII и Франциск I, — смогли выдвинуть серьезную претензию на трон. Франциска I даже пришлось останавливать при помощи взяток примерно на миллион талеров, которые банковский дом Фуггеров из Аугсбурга заплатил курфюрстам от лица Карла. Теперь же сама легкость, с которой Карл смог передать бразды правления выбранному члену его семьи, положила конец этой ситуации, при которой теоретически любой христианин, независимо от национальности, мог стать императором. Фердинанд со своей стороны был одаренным правителем, который видел зловещие предзнаменования. Будучи не в состоянии заставить империю платить за его войны против турок, он обратился к своим наследным землям, заложив основы администрации, которая включала в себя первый единый тайный совет, первый единый апелляционный суд и подобным образом объединенные канцелярию и палату счетов. Его выборы, как и выборы его преемника, можно воспринимать как начало процесса, в ходе которого империя, вопреки своему названию, постепенно повернулась от Германии к Дунаю и выкристаллизовалась в династическое государство, которое было вполне подобно другим и которое со временем получило известность под названием Австрия[194].

Ко времени, когда произошли эти события, Реформация шла полным ходом. Каких бы мест она ни достигала, протестантские правители, стремясь утвердить свою независимость, торопились отказать императору в каких бы то ни было особых правах, которыми он все еще обладал в отношении религии. В 1533 г. один из государей, Генрих VIII, в рамках усилий по установлению контроля над собственной церковью, нарушил все прецеденты, официально объявив «данное королевство Англия империей, признанной в мире». Легенды Артуровского цикла не предоставляли достаточных оснований для этой претензии, оставалось привлечь в качестве советников итальянских гуманистов. Их лидером был Полидор Вергилий, бывший папский чиновник, ответственный за сбор «лепты Св. Петра», который возвысился до архидьякона Уэльса. Гуманисты использовали свое искусство, чтобы создать целую серию сложных исторических подделок, показывающих Генриха «императором», чей титул происходил от титула другого, более древнего бритта — римского императора Константина[195]. Части этой работы, известной как «Английская история», впоследствии суждено было стать обязательным предметом чтения в школах. Вместе с императорским достоинством Генрих также присвоил себе титул «Величество». Его примеру вскоре последовал Франциск I, а поколение спустя — Филипп II, к испанским предкам которого обращались просто «Высочество». Все трое так же приняли «закрытую» императорскую корону.

Вдобавок ко всему, европейская заморская экспансия начинала менять воззрения людей. Как с гордостью писал Карлу V Кортес в 1520 г., испанские завоевания были так велики и так многочисленны были новые подданные, что Испания заслужила звание новой империи, в добавление к старой. Возможность принятия на себя титула «император Индий» была исследована советниками Карла и была отвергнута[196]. Таким образом, именно владения Габсбургов в Центральной Европе вплоть до первой четверти XVIII в. продолжали называться просто «империя», а ее должностные лица — «империалистами». Тем не менее представление о верховной религиозно-политической конструкции, объединяющей христианский мир, но исключающей неверных, начало разрушаться, особенно потому, что нехристианский правитель — Сулейман Великолепный, султан Оттоманской империи, — был вовлечен в европейскую политику через союз, заключенный с Франциском I. На руинах империи примерно с 1550 г. стали подниматься как минимум два других политических образования — испанское и британское — которые, не будучи ни вселенскими, нив каком бы то ни было смысле римскими, благодаря обширности своих территорий требовали себе и, по мнению некоторых, заслуживали того же титула[197].

В 1598 г. герцог де Сюлли, якобы действуя от имени своего господина, Генриха IV, впервые предложил план, который, если бы он был принят, привел бы к кончине Священной Римской империи. Существовавший международный режим, при котором большинство правителей из-за древних феодальных уз так или иначе зависели друг от друга, по крайней мере, в отношении некоторых частей их стран, должен был быть отменен. Различные страны должны были быть консолидированы в рамках географических границ, при этом Европа оказывалась поделенной на 15 равных государств, каждое из которых обладало бы всеми атрибутами суверенитета. В свою очередь, они должны были объединиться в своего рода прототип Лиги наций. В отличие от своего наследника в XX в., это объединение не должно было находиться на одном фиксированном месте. Оно должно было собираться на годичный срок каждый раз в одном из городов, выбранном из списка, состоящего из 15 названий, и сочетать в себе функции, которые раньше выполняли империя и церковь: сражаться с турками, устанавливать международное право, разрешать споры, поддерживать мир и наказывать нарушителей. Сюлли определил, что вооруженные силы Лиги должны состоять ровно из 117 военных кораблей, 220 000 пехотинцев, 53 800 кавалеристов и 217 пушек — внушительная сила по стандартам XVII в. и более чем достаточная, чтобы держать в страхе любого из государств-членов. Из этой схемы, целью которой в определенном смысле было просто положить конец правлению Габсбургов в Германии и сделать Генриха IV арбитром Европы, ничего не вышло. Более того, есть сомнения, предлагалась ли она всерьез[198].

Ровно два десятилетия спустя Габсбурги, выведенные из терпения и спровоцированные вызовом, который бросали протестанты их трону, затеяли Тридцатилетнюю войну в последней попытке восстановить имперскую власть, если не во всей Европе, так хотя бы в Германии. Они начали с Богемии, где произошло восстание протестантской аристократии, и где их победа, после битвы при Белой Горе в ноябре 1620 г., оказалась быстрой и полной. Восемь лет спустя Фердинанд II (1610–1637), подойдя со своими войсками к Балтийскому морю, посчитал, что достиг достаточного прогресса, чтобы опубликовать Эдикт о реституции. В нем было указано, чтобы собственность, отнятая у церкви после Аугсбургского мира, должна быть возвращена прежним владельцам. Если по отношению к лютеранам еще допускалась терпимость, то кальвинисты подлежали изгнанию; одним росчерком пера император пытался таким образом восстановить свое право управлять религией не только в своих наследных землях, но и во всей империи. Однако, несмотря на то, что примерно треть населения Германии погибла, в итоге задача оказалась непосильна для Габсбургов. Сами их победы, особенно в Центральной Германии, кульминацией которых стало разграбление Магдебурга в 1631 г., напугали как католических, так и протестантских государей. Первые лишили императора поддержки вплоть до того, что вынудили его временно уменьшить свою армию, снять с должности главнокомандующего и искать мира. Вторые же были вынуждены искать помощи за пределами империи. Вначале вмешался Густав Адольф Шведский, затем — Людовик XIII Французский. Остальное сделали голландские деньги, и волна императорского завоевания была остановлена.

Вестфальский мир, завершивший войну в 1648 г., обозначил триумф монархов сразу и над империей и над церковью[199]. Имперская территория была поделена на части. Королевство Швеция забрало себе большую часть Балтийского побережья (правда, это приобретение оказалось недолговечным и позднее было потеряно в пользу Пруссии), король Франции получил значительную часть Эльзаса, которой суждено было остаться в его руках. Швейцарцы, которые в 1499 г. дистанцировали себя от имперского закона, наконец, отделились окончательно и получили полную независимость, которую они сохраняют до сих пор. Что еще более важно с нашей точки зрения, сознательно или нет, но первая часть программы Сюлли была выполнена. Как только была проведена четкая линия между территориями, принадлежащими и не принадлежащими империи, император потерял всякие претензии на власть над другими правителями, которые он до тех пор имел. Западная и Центральная Европа была поделена между независимыми светскими монархами, хотя их число, расширенное за счет германских князей, которым было предоставлено «территориальное господство» (Landeshoheit), оказалось значительно больше 15. Те, кто находился в пределах империи, получили практически все привилегии суверенитета, включая право содержать собственные вооруженные силы, а также право, которое, по крайней мере теоретически, за ними до этого отрицалось: заключать союзы между собой и с зарубежными властями, «до тех пор пока они не направлены против императора». Все это сложное урегулирование гарантировалось двумя государями, не входящими в Империю — королями Франции и Швеции. Таким образом, было достигнуто положение, когда Империя, вместо поддержания мира среди других, сама стала нуждаться в защите.

Вестфальские соглашения были первыми, в которых, вопреки сложившимся обычаям, даже не упоминался Бог. Эдикт о реституции был отменен. Terminus post quam[200] для восстановления конфискованной церковной собственности был сдвинут с 1555 до 1624 г., а это означало, что любой переход собственности, произошедший между двумя этими датами, не мог быть отменен, и целые епископства оставались в руках светских правителей. Права, предоставленные лютеранским правителям по Аугсбургскому миру, были распространены на кальвинистских правителей, в результате чего вместо двух официальных религий теперь стало три. К какой бы церкви ни принадлежали правители, они имели власть регулировать общественное отправление религиозных культов на своих территориях; что касается личных верований подданных, то в соглашениях не было никаких обязательных положений по этому поводу, хотя настоятельно рекомендовалось проводить политику толерантности, которая, действительно, начала возникать во многих государствах в последующие десятилетия. Возможно, для того, чтобы подчеркнуть триумф политики над религией, правительство одного из княжеств — епископства Оснабрюк на севере Германии — поочередно было то католическим, то протестантским. Неудивительно, что Папа Иннокентий X, с которым не посоветовались, гневно обрушился на Вестфальские соглашения, осудив их как «юридически ничтожные, незаконные, несправедливые, бесчестные, безнравственные, омерзительные, глупые, бессмысленные и бесполезные во веки веков»[201].

Однако с тех пор, как Карл V поднял знамя Контрреформации и объявил войну протестантам времена изменились. Хотя Вестфальские соглашения не могли предотвратить новых войн, в мире, который устал от религиозно мотивированных конфликтов и в котором империя была явно больше не в состоянии удержать свое даже в пределах Германии, выраженное в них мировоззрение было очень хорошо принято. Наступающий век Просвещения показал, что осознание культурного единства Европы было сильнее, чем когда-либо раньше. Вместе с тем, вселенская Res Publica Christiana прежних времен с ее двумя параллельными иерархическими правительствами была, наконец, мертва. Из хаоса войны возник и был готов занять ее место новый порядок, основанный на жестком балансе сил между великими государствами.

Борьба против аристократии

В то время как монархи приближались к победе в борьбе против универсализма церкви и империи, они также достигли серьезного продвижения в противостоянии феодальному партикуляризму. В действительности эти два процесса были взаимосвязаны. Хотя церковь являлась универсальной организацией, основа ее власти была локальной в форме епископств, церквей и аббатств, со всей принадлежащей им собственностью (включая источник всех богатств — людей, находящихся в зависимости), привилегиями и льготами. Напротив, хотя корни феодальной знати обычно носили локальный характер (у каждого лорда были свои имения и собственные замки), их положение преимущественно имело своим источником сеть отношений вассальной верности и семейных уз, которая простиралась за пределы отдельных королевств. Средневековые монархи составляли часть этой сети, что еще больше ухудшало положение. Вряд ли нашелся хотя бы один король, чьи владения полностью находились внутри границ его королевства (что бы это ни значило), король, чье королевство не было бы усеяно независимыми и полунезависимыми княжествами разного рода. Теоретически предполагалось, что короли были могущественнее, чем любой из их подданных, обладали большим доходом, большим количеством земель и большим количеством вассалов, которые могли бы служить ему в военное и мирное время. На практике они часто сами оказывались вассалами других людей в отношении какой-либо части своих земель. Еще в 1576 году Жан Боден в своих «Шести книгах о государстве» (Six livres de la republique) мог утверждать, что есть только один король — король Франции, который был сувереном на всех своих территориях и не был связан вассальной присягой другим лицам ни за одну из них; и, строго говоря, он был прав.

Быстрота, с которой укреплялось положение короля в этой неблагоприятной ситуации, не была одинакова в разных странах. Иногда в этом процессе происходили откаты, которые продолжались десятилетия и больше, и это означало, что страна, продвинувшаяся вперед, возвращалась обратно в состояние раздробленности, а зачастую — анархии и войны. Хороший пример того, как раннее движение к централизации могло развернуться обратно, дает Англия. Благодаря событиям 1066 г., после которых английские земли были фактически конфискованы в пользу короны и раздавались по ее желанию, Вильгельм Завоеватель смог править Англией, держа ее в ежовых рукавицах. Он построил королевские замки, провел перепись населения (знаменитая «Книга Страшного суда») и стал посылать разъездных судей, которые обеспечивали выполнение его воли. Его сын Вильгельм Руфус, правивший с 1087 по 1100 г., сохранил достижения Завоевателя; но после смерти его второго сына, Генриха I, положение короля стало ухудшаться. В начале разразилась война за наследство между дочерью Генриха Матильдой и ее двоюродным братом Стефаном (1135–1142). Конфликт разрешился с восхождением на престол сына Матильды Генриха II, но только после того, как он дал своим баронам хартию и заново подтвердил их права в 1154 г. Хотя Генриха II никак нельзя назвать слабым правителем, он, тем не менее, провел в Англии только 14 лет из 37. Его последние годы были омрачены восстанием его сыновей, сражаясь с которыми он и погиб.

Положение не улучшило то, что Ричард I Львиное Сердце (1189–1199) предпочел править in absentia[202]. Он начал свое царствование с того, что отправился в Крестовый поход на Святую Землю. Вернувшись в Европу, он попал в плен, из которого его пришлось выкупать. Не успел он вернуться домой, как вторично покинул Англию, чтобы воевать за свои владения во Франции, где он и встретил свою смерть. Брат Ричарда Иоанн (1199–1216) попытался исправить вред, причиненный его предшественником с львиным сердцем, и вначале казалось, что он может в этом преуспеть. Однако после потери герцогства Нормандия в пользу французского короля в 1204 г. он мог полагаться только на доходы с английских земель. Пытаясь прижать своих баронов (и церковь, о чем мы уже писали), он поссорился с ними и был вынужден издать Великую хартию вольностей (Magna Carta), в которой он пошел на большие уступки знати, а также церкви и городам. Когда Иоанну наследовал Генрих III (1216–1272), положение монархии дошло до низшей точки. Некоторые его бароны приняли сторону французского дофина Людовика, когда тот пытался завладеть английской короной. Хотя эта попытка была пресечена, царствование Генриха закончилось так же, как и началось, — гражданской войной, и если Англия и была когда-либо близка к распаду, так это именно тогда — в 70-е годы XIII в.

Благодаря практике устраивать браки сыновей и дочерей с детьми иностранных государей все вышеназванные короли так же владели землями или хотя бы имели династические претензии в столь далеких друг от друга странах, как Франция, Священная Римская империя, Италия и Испания. В Средние века война, которая велась отнюдь не от имени «народа», была для соперничающих аристократов всех рангов способом защитить или расширить свои владения[203]. Это требовало личного участия в битвах; и эта необходимость физического присутствия в бою объясняет, почему не только английские но и другие монархи имели обыкновение вести странствующий образ жизни, уводящий их далеко от центров их власти. Так, императоры Германии, когда не были в крестовых походах, проводили много времени в военных кампаниях в Италии. Некоторые французские монархи также отправлялись в крестовые походы, но даже если они этого не делали, они постоянно совершали объезд своих доменов, стремясь не допустить их раздела императором, королями Арагона, Кастилии, Наварры и Англии, графами Фландрскими, а после 1356 г. — также герцогами Бургундскими. Тогда еще не было даже намека на идеи о том, что территории любого правителя должны быть объединены на основе национальности подданных, что у территорий должны быть естественные границы и даже о том, что они должны быть сосредоточены в одном месте, а не разбросаны. В этих обстоятельствах движение к централизованной власти могло проходить только медленно, и, более того, прогресс в этом направлении мог быть только временным. Очень часто он вызывал обратную реакцию; с большой вероятностью рано или поздно подчинявшаяся королю местная знать восставала, объединяла силы с зарубежным захватчиком или делала и то и другое одновременно.

Однако в последние десятилетия XIII в. в воздухе запахло переменами. В Англии Эдуард I показал себя исключительно способным монархом. Положив конец восстаниям, которые мешали править его отцу, он заставил своих магнатов оставить военную службу в Уэльсе, Шотландии и Франции; Эдуард так же создал канцелярию, казначейство и королевскую судебную систему, в которых работали высококвалифицированные чиновники-профессионалы[204]. Его сын Эдуард II стал первым королем, который взошел на трон, не будучи избранным баронами. Хотя именно этому Эдуарду было суждено быть свергнутым, а впоследствии убитым собственной женой Изабеллой и ее любовником Мортимером[205], при его сыне, Эдуарде III, монархия заметно усилилась. К тому времени уже появилась и вошла в действие характерная английская формула: король должен править в парламенте. При ее помощи Эдуард смог получить значительные суммы денег, чтобы начать Столетнюю войну, намереваясь реализовать свои претензии на французский престол. Здесь нужно отметить, что повод для начала войны носил исключительно личный характер (хотя, естественно, он обещал поделиться добычей со своими вассалами), нежели «общественный» или «национальный». Хотя Эдуард III вел войну и нерешительно, но все же во время его длительного правления (1327–1377) обошлось без баронских восстаний.

Усилия Плантагенетов, направленные на централизацию власти, лучше, чем героизм английских лучников, объясняют, как возглавляемая ими маленькая и слабая Англия могла соперничать с гораздо более крупной Францией[206]. Но все же когда Эдуард III умер, его сыну, Ричарду II, было всего десять лет. На протяжении многих лет он был бессилен перед различными дворянскими группировками, борющимися за возможность манипулировать короной в собственных интересах; низшая точка была достигнута, когда парламент, ведомый группировкой, известной как лорды-апеллянты, отстранил от должности его канцлера (1386) и учредила комиссию из 11 человек для выполнения королевских полномочий от лица Ричарда[207]. Отвоевывая свою власть, Ричард совершил своего рода coup d'ètat[208]. Объявив о своем совершеннолетии в 1389 г., он был полон решимости освободиться от правления баронов, сделав себя единственным, не связанным обычаем источником закона. Чтобы достичь своей цели, он подделал парламентские свитки (Rolls of Parliament), отменил статуты, согласованные и принятые обеими палатами парламента, взял новую клятву со своих региональных представителей — шерифов — и отправил своих главных противников в изгнание, конфисковав все их земли.

Как показали последующие события, Ричард, как и его дед Эдуард III, пытался сделать слишком много и слишком быстро. В результате опять вспыхнуло восстание, и в 1399 г. он разделил судьбу Эдуарда II, будучи низложен и убит. При Генрихе IV и Генрихе V казалось, что монарх наконец сделал свою власть незыблемой, но это оказалось иллюзией. Генриху VI был всего год, когда в 1422 г. умер его отец. Официально его совершеннолетие так никогда и не наступило, но в 1437 г. он считался достаточно взрослым, чтобы править страной самостоятельно. Однако в основном его интересовали образование и религия. Вокруг него за власть грызлась знать, тем более, что один ее представитель, Ричард, герцог Йоркский, по праву первородства имел больше прав на трон, чем сам король. В период душевной болезни Генриха (1453–1454), вспыхнула вооруженная борьба между двумя ветвями английской королевской семьи — домом Йорков и домом Ланкастеров. Генрих, сам принадлежащий к Ланкастерам, был взят в плен йоркистами (1461). Когда герцог Йоркский умер, Генрих был отрешен от трона в пользу сына герцога Йоркского, который взошел на трон под именем Эдуарда IV. Генрих повторно был освобожден, бежал в Шотландию в поисках убежища, вернулся в Англию в качестве символического лидера восстания против Эдуарда и в третий раз был взят в плен (1465). Пять лет он провел в заключении в Тауэре, был освобожден и восстановлен на троне могущественным аристократом графом Уорвиком («делателем королей»), потерпел поражение от войск Эдуарда IV и, наконец, в 1471 г. был казнен.

Но на этом так называемые Войны роз не прекратились. Хотя Эдуард IV один раз ненадолго уступил трон своему предшественнику в 1470 г., на следующий год ему удалось восстановить власть. Он смог мирно править и умереть в своей постели (1483). Не так сложилась судьба двух его сыновей, Эдуарда и Ричарда. Всего через несколько месяцев после его смерти они исчезли, очевидно, убитые их дядей Ричардом, герцогом Глостером, который вслед за этим взошел на престол как Ричард III. Не успел он пережить восстание знати, возглавляемое герцогом Букингемом, как в Уэльсе высадился новый претендент на трон — вернувшийся из французского изгнания Генрих Тюдор, сторонник и родственник Ланкастеров. Покинутый большинством своих сторонников, Ричард был разгромлен и убит в битве на Босвортском поле (август 1485 г.), и на трон взошел Генрих Тюдор под именем Генриха VII. Только тогда английская корона перестала быть объектом охоты для аристократических группировок.

При Генрихе VII и тем более при его потомках — Генрихе VIII и Елизавете I, королевская власть укрепилась настолько, что любые восстания уже не могли иметь никакого практического смысла. Главными инструментами королей стали Палата прошений (Court of Requests), Прерогативные суды (Prerogative Courts) и наводившая ужас Звездная палата, общей чертой которых было то, что они не применяли общее право. Если раньше их отцы и деды, вступив в конфликт с короной, собирали армии сторонников, то теперь аристократы в подобной ситуации подвергались обвинению в измене и казни. Используя конфискованные церковные земли для раздачи милостей, монархия смогла привязать к себе высшие круги знати[209]. Подлинным поворотным моментом стало восхождение на трон Карла I в 1625 г., когда впервые в английской истории новый король почувствовал себя настолько уверенно, что воздержался от того, чтобы одних аристократов, приближенных к его предшественникам, казнить, а других жестко приструнить. Когда в 1640-х годах снова разразилась гражданская война, состояние аристократии к тому моменту уже полностью изменилось. Она больше не пыталась собрать своих сторонников для войны с королем. Большинство представителей знати, напротив, воевали на его стороне, впоследствии разделив с ним поражение, после которого их владения были конфискованы, а им самим пришлось отправиться в изгнание вместе с будущим королем Карлом II.

В отличие от своих английских коллег французские бароны никогда не доходили до свержения и казни своих королей; тем не менее установление реальной власти короля, так, чтобы он был не просто primus inter pares[210], а настоящим правителем, шло несколько по-другому и значительно медленнее. И население и территория Франции были значительно больше, чем в Англии, и, как результат, их сложнее было контролировать. Даже при идеальных условиях письмо, посланное из Парижа в какой-нибудь удаленный город, например, Тулузу или Бордо, могло идти от десяти до четырнадцати дней, и еще столько же времени уходило на то, чтобы получить ответ; к тому же обстоятельства редко складывались идеально. Не могло быть и речи о завоевании всей страны за один раз и о последующем перераспределении всех земель. Начав с королевского домена Иль-де-Франс, французское королевство собиралось по кусочкам на протяжении нескольких веков. На его территории всегда были независимые анклавы, а также провинции, чьи законы, традиции и даже язык сильно отличались друг от друга.

При таких обстоятельствах не могло быть и речи о создании единообразной администрации по английской модели. Такие короли, как Филипп II (1179–1223), Людовик IX (1226–1270) и Филипп III (1270–1285) вынуждены были действовать очень осторожно. Они поддерживали баланс между привилегиями церкви, дворянства и городских сообществ, одновременно внимательно следя за соседями, которые были готовы воспользоваться любыми распрями, чтобы заполучить близлежащие города и провинции. Еще больше усложняло положение то, что французская система престолонаследия отличалась от английской. Вновь и вновь создавались обширные королевские апанажи, т. е. ненаследственные имения, для содержания младших братьев правящего монарха в размерах, считавшихся достойными их положения. Эти земли снова и снова становились источником проблем, и их приходилось возвращать обратно в королевство, иногда с применением силы. Тем не менее прогресс, измерявшийся увеличением числа королевских служащих, таких как сенешали, прево и бальи, был ощутим. Находясь на королевском жаловании (хотя на практике они стремились обзавестись земельными владениями и по возможности стать дворянами), эти служащие осуществляли надзор за провинциальными делами, собирали налоги и в общем и целом были проводниками королевской воли.

Эти тенденции особо ярко проявились при Филиппе IV и его преемниках, Людовике X (1314–1316), Филиппе V (1316–1322), Карле IV (1322–1328) и Филиппе VI (1328–1350) в начале его правления. Эти короли начали урезать привилегии сеньоров, такие как право чеканки монеты; ввели римское право с заложенными в нем тенденциями к централизации[211]; назначали собственных советников для председательства в судах вновь присоединенных провинций и постепенно стали укреплять свое положение в качестве «источника правосудия», т. е. главы апелляционного суда, в который вассалы могли обратиться с исками против своих лордов и к которому в действительности последние и сами могли прибегнуть. Эти меры начали приносить свои плоды, когда в 1337 г. началась Столетняя война. Не будучи в состоянии предотвратить вторжение, королевские армии потерпели поражение при Креси (1346) и Пуатье (1356). Это дало сигнал многочисленным английским отрядам (некоторые из них подчинялись королю, а некоторые — нет) к началу ограбления беспомощного королевства. Они прошлись по обширным территориям не только на северо-западе, но и на юге и юго-западе. Самый знаменитый из их рейдов охватил ни много, ни мало 600 миль, большую часть Лангедока и закончился в Бордо с большой добычей. Тем временем французский король, не способный оказать помощь своим подданным, бессильно наблюдал, как его власть распадается.

Пошатнувшиеся основы французской монархии только начали восстанавливаться в последние десятилетия века, когда Англия в лице Генриха V обрела выдающегося воина. В 1415 г. он пересек Ла-Манш и нанес Франции поражение при Азенкуре. Вся Западная Франция оказалась в руках Генриха или в состоянии мира с ним; королевству угрожала реальная опасность быть поделенной между Англией и ее бургундскими союзниками. Сам Париж был потерян в 1419 г., а в 1422 г. договор в Труа сделал Генриха наследником французской короны. Последующее возрождение Франции произошло благодаря народу, представленному такими людьми, как Жанна д'Арк, которую называли Орлеанской Девой, а не правлению периодически страдающего приступами безумия Карла VI (1380–1422). Переломный момент наступил в 1435 г., когда Карл VII (1422–1461) заключил Аррасский договор и расколол англо-бургундский союз. В следующем году он смог вновь занять Париж, англичане, наконец, были изгнаны, их различные французские союзники, такие как герцог Бретонский, были обузданы, и королевский контроль над всей страной был восстановлен.

После окончания Столетней войны задача восстановления авторитета французской короны пала на Людовика XI, с которым мы встречались последний раз в связи с тем, что он поставил права монархии выше прав церкви. Первые годы его царствования едва ли можно было назвать благоприятными. Представители высшей знати (включая его брата, Карла Французского) возобновили обычай восставать против короля во имя своих старинных свобод. Ведя интриги с королем Англии и с герцогом Бургундским, они создали так называемую Лигу общественного блага с целью поделить между собой правительство Франции, а также заново сформированную королевскую армию; положение короля достигло низшей точки в 1468 г., когда во время встречи с герцогом Бургундским он оказался фактически под домашним арестом. После окончания войны на унизительных условиях (обязательство выплаты восставшей знати огромного пенсиона), король смог начать восстановление своей власти. Он освободил высшую знать от обязанности приносить ему вассальную клятву как своему сеньору, тем самым избавившись от самой идеи взаимных феодальных обязательств; вместо этого он установил формулу, согласно которой все на равных являлись его подданными[212]. Количество сборщиков налогов увеличилось, и королевское налогообложение распространилось на новые территории, которые раньше были свободны от уплаты налогов. Провинциальные парламенты подпали под королевский надзор, и было положено начало формированию всеобъемлющего королевского кодекса законов с целью достигнуть большей централизации правосудия[213].

И все же самое главное достижение Людовика не было связано с его собственными действиями. В 1477 г. Карл Смелый, сражаясь со швейцарцами, пал в бою у стен Нанси. Он оставил единственную восемнадцатилетнюю дочь, Мари, которой вскоре стали угрожать восстания ее собственной знати во Фландрии, где она находилась в то время. «Девицу, попавшую в беду» спас молодой император Максимилиан, который в буквальном смысле слова прискакал на белом коне и женился на ней; но к тому времени, как он сделал это, большую часть ее наследных земель во Франш-Конте и Фландрии занял Людовик, и никакие действия Максимилиана и его преемников уже не могли этого изменить.

Хотя присоединение Бургундии не положило конец политике создания королевских апанажей, как бы то ни было, с тех пор отпала необходимость возвращать их в королевство с помощью военной силы. Сын Людовика Карл VIII (1483–1498) и его преемник Людовик XII (1498–1515) посвятили себя не столько внутренним делам, сколько целой серии итальянских военных кампаний, с целью захватить для себя дополнительные королевства. То, что им это удалось, было в большой мере достижением их отца; когда коннетабль Бурбона, не зная, что период феодальной анархии завершился, поднял восстание в 1523 г. и вступил в сговор с Карлом V, он собрал очень мало сторонников, и с ним легко было справиться. Еще примечательнее, что даже захват в плен Франциска I в битве при Павии в 1525 г. и его последующее содержание в плену в Испании не вызвали никаких серьезных гражданских волнений.

Однако к концу царствования Франциска ситуация опять изменилась. Нуждаясь в деньгах для своих антигабсбургских кампаний, он стал проводить политику учреждения и продажи губернаторских постов в провинциях, по отдельности или по нескольку штук сразу, тем, кто предлагал наибольшую сумму. Как правило, покупателями оказывались представители высшей знати, такие как Гизы, Монморанси и Роганы. Как раз когда их былая феодальная власть перестала иметь какое-либо значение, они смогли добавить к своим частным ресурсам административные, такие как жалование и доходы от налоговых откупов; так же как веком раньше в Англии это вдохнуло в них новую жизнь и дало возможность возбуждать волнения[214].

В 1559 г., когда неожиданно умер Генрих II, раненый на рыцарском турнире, результаты этой политики стали очевидны. Он оставил после себя вдову со зловещей репутацией, Екатерину Медичи, и четырех сыновей, ни один из которых, как оказалось, не был способен ни править, ни оставить после себя наследника. К тому времени Франция, как и другие страны, была охвачена Реформацией. Католики и гугеноты, сражавшиеся друг с другом, искали себе лидеров среди знати в лице домов Гизов и Конде. Не успела закончиться война с Испанией договором в Като-Камбреси, как разразилась гражданская война. Она длилась около 40 лет и принесла разрухи не меньше, чем все остальные подобные события во французской истории.

Анархия достигла предела в 1589 г., когда был убит последний из сыновей Екатерины, Генрих III. Наследником теперь мог стать только дальний родственник, будущий Генрих IV, который сам был протестантом и потому неприемлемым для большинства кандидатом. Обе партии, сражаясь не на жизнь, а на смерть, призвали на помощь зарубежных правителей. Гугеноты постоянно получали из Голландии деньги, а из Англии — войска, посланные на защиту (а в действительности — для оккупации) городов на побережье Атлантического океана. Католики, в свою очередь, использовали папских наемников, а также призывали вторгнуться во Францию князя Казимира из Палатината и Филиппа II Испанского, величайшего врага страны. Прошло еще девять лет и еще несколько крупных битв прежде, чем Генрих IV, который к тому времени сменил вероисповедание, смог установить свою власть над всей страной.

Утвердившись, царствование Генриха оказалось относительно спокойным. Оно не было полностью безопасным: знать составляла против него невероятное количество заговоров; большинство этих дворян было ревностными католиками, которые не могли забыть его протестантское происхождение или простить политику терпимости к гугенотам. Последний из этих заговоров закончился убийством короля; характер связи, вероятно, существовавшей между убийцей и аристократическими кругами, а также с Испанией, так никогда и не был прояснен[215]. То, что достижения Генриха носили в большей степени личный характер, нежели институциональный, доказала последующая бурная история правления его преемников, Людовика XIII (1610–1643) и Людовика XIV (1643–1715). И Ришелье и Мазарини видели в дворянах главных врагов короны, и делали все, что могли, чтобы призвать их к порядку. Они сносили их замки, находящиеся за пределами страны, пытались, хотя и безуспешно, запретить дуэли и периодически казнили главарей восстаний pour encourager les autres[216].

Хотя Ришелье иногда считается подлинным основателем французского государства, в действительности результаты его политики были посредственными. Два кардинала преуспели в том, чтобы их ненавидели, как мало кого из администраторов до или после; недовольство их политикой, подогретое отчасти настоятельной потребностью в налоговых поступлениях из-за вмешательства Франции в Тридцатилетнюю войну, а отчасти религиозной борьбой, было широко распространено. Бессчетное количество раз города и крестьянство восставали и находили себе лидеров среди высокой, а иногда и высшей знати. Многие дворяне все еще являлись губернаторами провинций, но тогда они нашли лишний повод для недовольства в виде королевской политики назначения дополнительного уровня чиновников — интендантов, которые назначались через их голову. Так или иначе за 40 лет по стране прокатилось не меньше 11 волн восстаний. Хотя не все они имели равное значение, но все их без исключения подстрекали, возглавляли или хотя бы участвовали в них влиятельные аристократы. Последняя волна получила известность под названием Фронда, и ее лидером был принц Людовик Конде, чья фамилия Бурбон была достаточным доказательством его статуса. Фронда длилась с 1648 по 1653 г. и на время даже сумела поднять Париж против королевских войск.

Только когда Людовик XIV достиг совершеннолетия в 1661 г., наступил значимый поворот, и французская аристократия, наконец, была покорена, подобно тому, как за полтора века до того это произошло с английским дворянством. Систематически проводилась политика лишения знати постов провинциальных губернаторов и назначения на их места чиновников-интендантов. Сама суть статуса аристократии изменилась; завершая дело, начатое Генрихом IV, Кольбер с помощью великого recherchè de la noblesse[217] отказал в признании любым титулам, кроме тех, в отношении которых имеются доказательства происхождения их от титулов, присвоенных королем. Тысячи дворян, особенно мелких, не имевших финансовых средств, чтобы отстаивать свои дела в провинциальных судах, потеряли таким образом свои титулы. Оставшиеся были лишены своих вооруженных последователей, самые влиятельные получили пенсионы и остались при дворе, чтобы король мог за ними присматривать. Сам Конде забыл о восстаниях, вернулся к повиновению и отдал свои выдающиеся военные таланты в распоряжение Людовика. Конец его жизни прошел в ухаживаниях за дамами в Версале. Его бывших соратников-аристократов вскоре можно было видеть носящими парики и соревнующимися за право носить королевский ночной горшок.

В то время как в Англии и Франции был все-таки только один король, не имевший себе соперников по титулу, в Испании было по-другому. Страна со сложным рельефом местности веками отвоевывалась, провинция за провинцией, в ходе военных действий против мусульман. Еще в 1479 г. она представляла собой не одно королевство, а два отдельных — Кастильское и Арагонское, законы и традиции которых были совершенно различны. Впервые некоторая стабильность в Кастилии была достигнута при Генрихе II, принадлежащем дому Трастамара (1369–1379). Его прозвища — Бастард и Братоубийца, дают достаточное объяснение происхождению его власти и представление о методах, которыми она была получена. Его сын Иоанн I (1379–1390) мало что представлял собой. Роль, которую в Англии сыграл Эдуард III, здесь выпала на долю Генриха III (1390–1406), сделавшего все, чтобы усилить власть короны за счет знати, учредив королевские институты, такие как совет и казначейство. Несмотря на это, ситуация оставалась сомнительной. Иоанн II (1406–1454) унаследовал власть отца, будучи ребенком. Все его царствование было заполнено постоянными ссорами знати с его фаворитом, Альваро де Луна, что в итоге привело к необходимости вооруженного противостояния с аристократией и победе над ней в битве при Ольмедо (1445).

Победа при Ольмедо разрешила проблему только временно. Когда в 1454 г. трон занял Генрих IV, он получил де Луна в наследство, и вновь результатом стало несколько лет открытой гражданской войны, которая длилась до тех пор, пока фаворит не был свергнут и казнен. Хотя Генрих и был талантливым полководцем — в 1464 г. он отвоевал Гибралтар у мусульман — он оказался неспособен управляться со своей аристократией, так что на следующий год она восстала и заочно низложила его. Предлогом для ссоры было то, что Генрих хотел сделать наследницей престола свою несовершеннолетнюю дочь. Распространяя слухи о том, что Генрих — импотент и, следовательно, не мог был отцом инфанты, магнаты настаивали, чтобы трон был передан его сводной сестре Изабелле. Истинной причиной конфликта был, как обычно, страх знати перед централизацией власти, которая могла привести к размыванию их привилегий. В 18 лет Изабелла сама поставила в тупик как своих сторонников, так и противников, сбежав из дворца и тайно выйдя замуж за Фердинанда II Арагонского. Так, самое важное событие во всей испанской истории — объединение двух королевств на основе личной унии — произошло в результате дворцовых интриг и без согласия и даже без ведома короля, который, вроде бы, был самым могущественным на полуострове.

В Арагоне, как и везде в XV в., институты королевской власти переживали определенный подъем[218], но это не сделало его историю менее бурной, чем кастильская. Фердинанд I (1412–1416) сам был кастильским принцем. Он получил престол не по праву наследования, а путем избрания арагонской знатью, которая, разумеется, получила за это свой «кусок» в виде знаменитой коронационной клятвы, по которой повиновение аристократии обусловливалось хорошим поведением монарха. Альфонсо V (1416–1458) был способным правителем, который тем не менее провел большую часть своего царствования в сражениях за установление своего владычества над Сицилией и Южной Италией, которую он унаследовал от своих предков. В 1442 г. под влиянием своей любовницы Лукреции де Аланьо он окончательно переместил свой двор в Неаполь. Его жена и брат, оставленные в Испании, были неспособны контролировать знать, которая поступала, как ей заблагорассудится, и своими фискальными запросами довели до восстания как города, так и крестьян.

Затем пришел черед Иоанна II. Через три года после восхождения на трон он был вынужден бороться с восстанием в Каталонии, самой сложной из всех провинций, где магнаты предложили корону Петру Португальскому. Когда Петр Португальский умер, по-прежнему недовольные аристократы обратились за помощью в борьбе против своего повелителя к французскому королю Людовику XI. Война длилась девять лет и чуть не стоила Иоанну короны, прежде чем она завершилась взятием Барселоны в 1471 г.; и, несмотря на это, результатом ее было не подавление аристократии, а, напротив, новое подтверждение ее привилегий и амнистия всем зачинщикам, за исключением одного, который был казнен. Сын Иоанна, Фердинанд II, который позже женился на Изабелле, получил свой начальный военный опыт в этих войнах. И кастильская знать поначалу также была не склонна принимать его как своего короля. Вместо этого они тоже призвали короля Португалии, который и сам имел династические претензии на трон. Не считая арагонского восстания, молодой чете потребовалось десять лет почти постоянных войн, в ходе которых Фердинанду суждено было совершить множество героических деяний, прежде чем их признали в обеих странах. Это не предотвратило нового крупного восстания аристократии в 1486 г., на сей вызванного попытками католических королей вернуть себе земли, отторгнутые во время гражданских войн[219].

За этот период Испания переживала то, что можно было бы назвать процессом аристократизации[220]. Он состоял не только в том, что представители всех классов стремились подражать стилю жизни дворянства, но и в том, что сами дворяне наращивали свою экономическую мощь по мере того, как их численность уменьшалась, вплоть до того, что к 70-м годам XV в. в Кастилии оставалось только 15 крупнейших знатных фамилий, а в Арагоне — две[221]. 13 этих условиях превращение Кастилии и Арагона в одну страну встречало сопротивление представительных органов с обеих сторон и проходило крайне медленно. В 1507 г., после ожидавшейся смерти Изабеллы и неожиданной смерти одного из ее сыновей герцог Медина-Седония и граф Урена подняли восстание и стали угрожать разделом Испании на составляющие части. Фердинанд, используя четырехтысячную армию, снова смог взять верх. Однако к моменту его смерти в 1516 г. единственным заметным достижением в деле построения общих институтов было введение единой валюты.

При Карле V (известном в Испании под именем Карлос I) и его сыне Филиппе II земельные владения грандов достигли гигантских размеров. В Саламанке, например, почти две трети населения и территории оказались под юрисдикцией аристократии. Только один магнат — маркиз Диего Лопес Пачеко — имел не менее 25 000 кв. км земли и 15 000 вассалов, которые приносили ему 100 000 дукатов в год; другой, герцог Инфантадо, был хозяином 800 деревень и сюзереном 90 000 вассалов[222].

И все же времена менялись. Хотя реконкиста была завершена, первые два короля династии Габсбургов нуждались в поддержке кастильского дворянства против городов и средних классов, которые дали выход своему недовольству в восстании комунерос в 1520–1521 гг. В обмен короли предоставили дворянам почти полный контроль над их владениями, включая сеньориальный суд и право содержать частные армии, способные держать под контролем арендаторов. Усилив таким образом свои позиции, магнаты, наконец, примирились с королевским правительством. Некоторые из них поступили на службу к королю в качестве военачальников или губернаторов заморских провинций — следует отметить, что и в том, и в другом случае они находились весьма далеко от средоточия власти.

Не так обстояло дело в Арагоне, который, опять же благодаря в первую очередь аристократии, встал на путь к превращению в самую отсталую страну Западной Европы. Нигде более феодальные привилегии не были столь архаичны и обширны; на протяжении почти всего XIV в. доход короны от провинций был нулевым. Следуя старым традициям, гранды интриговали против своих северных соседей. Ситуация дошла до того, что, если посмотреть с позиции короля, то возникают сомнения, была ли эта провинция действительным активом или просто источником дополнительных рисков, связанных с нестабильностью[223]. В 1591 г. разразилось еще одно восстание, которое Филиппу II пришлось подавлять с помощью четырнадцатитысячной армии[224].

Только после этого пришло время расплаты. Хотя ни одно из провинциальных учреждений не было упразднено, все они были реформированы так, чтобы быть проводниками королевской воли. Впервые король приобрел право назначать губернаторов не из арагонцев. Была разрушена монополия дворянства на justitia[225] — своего рода прототип конституционного суда, сохранившийся со Средних веков и предназначенный для защиты подданных от произвола правительства: его глава был заменен на королевского чиновника, а прочие его члены теперь подлежали отзыву по желанию короля. Наконец, Филипп усилил власть инквизиции (инструмента, чья польза в борьбе с политическими соперниками, а также с еретиками, была продемонстрирована в Кастилии), предоставив ей новую укрепленную резиденцию и войска для защиты[226]. Таким образом, лишь незадолго до смерти Филиппа была решена задача поставить Арагон в один ряд с другими частями страны, а независимая власть дворянства была, наконец, сломлена, хотя это и не предотвратило дальнейших восстаний в XVII в.

В Англии, Франции и Испании борьба между короной и аристократией происходила примерно в одном направлении, и, раньше или позже, приводила к довольно сходным результатам: первая сторона конфликта намного повышала свой статус по сравнению со второй. Не так было в Германии, где ситуация была в корне иной. Хотя Священная Римская Империя была по-прежнему жива и как институт, и как идея — так сказать, в духовном смысле, — ее действительная власть переживала упадок со второй половины XIII в. — упадок, который Золотая булла 1356 г. лишь подтвердила. Слабость императоров следует объяснять различными факторами, среди которых не последним был сам размер стран, на управление которыми империя претендовала. Помимо этого, с одной стороны, сыграла свою роль борьба империи с церковью, а с другой — ее вовлеченность в многочисленные конфликты за пределами Германии. Самые влиятельные представители знати, вместо того чтобы терять свою независимость, сами смогли расширить и консолидировать свои территории и встать на путь построения со временем собственных государств.

Фактором, по-настоящему открывшим им дорогу к этому, стала Реформация. До того момента будущее Германии было сомнительным; в частности, один современный историк утверждал, что союз императора Максимилиана с южными городами Германии мог привести к построению единого государства[227]. В начале XVI в. города находились на пике своего могущества; как говорилось в стихотворении того времени, великолепие Аугсбургa, остроумие Нюрнберга, артиллерия Страсбурга и деньги Ульма правили миром[228]. К 20-м годам XVI в. все четыре города, а также многие другие, с энтузиазмом приветствовали Лютера и обратились в протестантство. Теперь именитые купцы и банкиры, которые управляли городами в своих экономических интересах, не хотели ничего, кроме мира и спокойствия. Нет ничего неожиданного в том, что они были готовы пойти на сотрудничество с Карлом V против земельной знати; хотя, как они повторяли императору, они не могли не обращать внимания на чувства простых людей и проводить его политику навязывания религиозного единообразия. Подумывал ли сам Карл уступить в религиозных вопросах, нам неизвестно. Учитывая твердость его веры, скорее всего, нет, не говоря уже о том, как могла терпимость к протестантам повлиять на статус вселенского императора, обладающего Богом установленной властью.

В первые два десятилетия царствования Карл был занят выполнением своих обязанностей в Испании, Венгрии, Италии и Северной Африке. Поэтому он вернулся в Германию только в 1543–1544 гг., полный решимости справиться с возникшими проблемами. Он привел с собой испанские отряды под командованием герцога Альба; в битве при Мюльберге в 1547 г. они с легкостью рассеяли слабо организованные войска, собранные Шмалькальдской лигой протестантских вождей. Но он опоздал на 20 лет. Он не смог ни восстановить свою власть над городами, ни принудить их к возвращению в католический лагерь; их поражение лишь расчистило дорогу князьям, поощряемым Генрихом II Французским. Буря разразилась в 1552 г., когда один из принцев, курфюрст Мориц Саксонский, повернул против Карла, застав его врасплох и вынудив его бежать из Инсбрука в Виллах в Каринтии. Карл сражался еще три года, почти не имея средств, столкнувшись с возобновившейся угрозой со стороны турок в Средиземноморье и со стороны Генриха II в Лотарингии. Но попытка восстановить императорскую власть была безнадежна, и, как мы знаем, император отрекся от престола в 1555 г. Тем временем князья, как католические, так и протестантские, пронеслись по стране как стадо разъяренных вепрей. Повсеместно они секуляризовывали церковную собственность и аннексировали города.

Методы, которыми сами князья установили контроль над своим дворянством, лучше всего демонстрирует Бавария[229]. В XV в. в результате бесконечных братоубийственных войн, разделов и переделов аристократия, представленная в сейме, осталась практически единственным институтом, который удерживал целостность страны. Ее власть достигла пика в период несовершеннолетия герцога Вильгельма IV (1508–1550), то есть в 20-е годы XVI в.; после этого она пошла на спад. Уязвимым местом сейма оказались огромные долги, в которые влезли сам Вильгельм и его преемник, Альбрехт V (1550–1579). Снова и снова эти долги угрожали полностью парализовать правительство, снова и снова сейм был вынужден их принимать. Тем временем давление герцогов в сочетании с крючкотворством делали невозможным ни содержание сеймом собственного налогового аппарата, ни наложение вето на принятие новых обязательств. Сейм также не мог предотвратить получение герцогами денег путем налогообложения своих крестьян и церкви — в последнем случае под угрозой секуляризации имуществ. То, что Альбрехт имел деньги или хотя бы мог получить их в кредит лично или под поручительство сейма, позволило ему принимать к себе на службу только католиков. К моменту его смерти уже полным ходом шли баварская Контрреформация и формирование тесного союза между церковью и престолом.

Примеру Баварии рано или поздно (хотя, скорее, позже, чем раньше) последовали многие другие княжества, включая Пруссию, Саксонию, Гессен, Вюртемберг и Австрию. Однако между Пруссией и остальными частями Германии существовала разница. В Пруссии власть знати над крестьянством стала возрастать после 1550 г., когда было введено наследное крепостное право и подтверждены многие старые феодальные повинности[230]. Хотя крепостничество существовало и в других частях Германии, там в любом случае сохранялся класс свободных крестьян, и некоторые из них даже могли обеспечить себе скромный достаток. Более того, в других частях Германии полицейская и судебная власть аристократии была не столь обширна, как в Пруссии.

Процесс упрочения власти германских князей над более мелкой знатью был прерван Тридцатилетней войной, когда большинство из них было сведено к роли игрушек в руках значительно более могущественных правителей, чьи войска вторгались Германию со всех сторон. Впрочем, в 1648 г. этот процесс возобновился; люди того времени уже не хотели ничего, кроме закона и порядка. На сей раз пример подал Фридрих Вильгельм Прусский (1640–1688). Прозванный великим курфюрстом, он установил налоги, чтобы набрать войско, а затем использовал это войско для давления ландтаг. Его преемник, Фридрих I, пожинал плоды этой политики и, получив разрешение императора, смог объявить себя королем Пруссии. Остальные германские князья вынуждены были удовлетвориться менее высокими титулами; в качестве компенсации они построили себе миниатюрные копии Версаля и соревновались между собой на предмет того, кто придумает более нелепую военную форму для своих солдат. Ландтаги не везде были побеждены; в частности, в Вюртемберге сословное представительство было по-прежнему живо и процветало. Однако, как подтвердил Вестфальский договор, в третьей четверти XVII в. те из бесчисленных германских княжеств, которые были слишком велики, чтобы считаться просто частной собственностью своих правителей, сами превращались в государства[231].

Победа монархов над знатью была в некоторой степени куплена за счет всего остального общества. Во всех странах, кроме Англии, где революция 1688 г. подчинила все классы юрисдикции общего права, многие дворянские привилегии остались нетронутыми. Обычно с различными вариациями эти привилегии включали в себя особое правовое положение, т. е. право быть судимым только членами своего класса и освобождение от унизительных видов наказания; освобождение от определенных видов налогов, как прямых, так и косвенных, а также почти полная монополия на высшие должности в администрации, армии и суде. Кроме того, у них были такие символические marques[232], как право встречаться с сувереном лицом к лицу, носить меч, охотиться (право, уже не имевшее экономического значения для высших классов, но бывшее предметом зависти и недовольства лишенных его низших классов) и иметь семейный герб[233]. Неудивительно, что с того времени и до катаклизма 1789 г. (в действительности даже до потрясений 1848 г.), когда бы монархи ни оказывались под угрозой, дворянство принимало их сторону. Оно поддерживало их, сражалось вместе с ними и, как во Франции во время террора, порой умирало вместе с ними. Сделка знати с королевским престолом оказалась весьма успешной. Иногда, как в Пруссии и Испании, дворянство могло прекратить развитие городов, в то же время сохраняя и даже расширяя свои феодальные права на крестьян, населяющих их земли.

Однако ценой привилегий была потеря независимости. Аристократия превратилась из соперника короны в ее сторонника. Из людей, носящих доспехи, решающих, поддержать ли им дело короля, и сражающихся под собственными знаменами, почти сразу после 1648 г. они были превращены в «людей короля», одетых в униформу. После этой даты даже величайший нобиль в стране не мог надеяться на то, что ему удастся сыграть роль Уорвика, Гиза, Конде, Тилли или Валленштейна — не говоря уж о том, что поскольку Священная Римская империя находилась в упадке и некоторые короли присвоили себе «императорские» права, подтверждение старых титулов и создание новых само по себе стало королевской монополией. В течение XVIII в. с постепенной потерей знатью самостоятельного значения ее привилегии было все сложнее оправдать в глазах общества в целом. Но прежде чем их стало возможно упразднить, королевской власти необходимо было создать инструменты утверждения королевской власти.

Борьба против городов

Помимо церкви, империи и дворянства, существовал четвертый тип политического института, который было необходимо победить, прежде чем появилась возможность создания современного государства, — это городские сообщества. Многие из этих сообществ, особенно на юге Европы, сохранились со времен Древнего Рима; даже если народы и учреждения не сохранили преемственности с классическими временами, то осталось хотя бы местоположение городов, а иногда — улицы и укрепления. Другие города выросли стихийно, как центры сбыта в местах, удобных для торговли, например, недалеко от рудников, на пересечении путей или там, где реки вливались в озера или становились судоходными. Другие же, особенно в Германии, были искусственно созданными, основанными светскими или церковными князьями всевозможных рангов, которые, желая завязать торговлю, либо давали привилегии существующим сообществам, либо учреждали совершенно новые. Считается, что к 1340 г., т. е. перед тем, как города опустошила Черная Смерть, почти десятая часть населения Западной Европы, насчитывавшего 60 млн человек, жила в сотнях городов, хотя, чтобы получить такую цифру, любое поселение, где проживало более 5000 жителей, должно было быть включено в список[234].

С самого начала города были корпоративными образованиями. Какими бы привилегиями они ни обладали и каким бы способом они их ни получили, эти привилегии были даны не отдельным лицам, а всем гражданам, которые, будучи жестко отделены от сельского населения, обладали статусом «свободных» (т. е. не сервов). В этом смысле города противоречили самим принципам феодального правления, основанного на взамопереплетающихся правах высших по отношению к низшим; тем не менее, с точки зрения монархов, стремящихся к централизованной власти, проблема, которую представляли собой города, почти не отличалась от аналогичной проблемы со знатью. Подобно тому, как любой аристократ был в определенной степени сам себе господином и обладал властью хоть и меньшей, но не отличавшейся по своей сути от королевской власти, так же и города имели собственные правительственные органы. В их число входил один или несколько избираемых главных магистратов, носивших самые разные титулы: эшевены (Франция и Нидерланды), консулы (Италия), шеффены (Германия) и рехидоры (Испания). Кроме того, в городах существовали разнообразные чиновники и муниципальный совет, и те, и другие — выборные, отдельная система муниципальных сборов, право самостоятельно производить оценку имущества для королевского налогообложения, а иногда — собственный монетный двор, учреждение, одновременно являющееся доходным и имеющее символическое значение.

Наконец, города отличались от деревень тем, что помимо всех этих привилегий они имели собственные укрепления, стражу, отвечающую за поддержание общественного порядка, и собственные вооруженные силы в виде ополчения и — особенно в Италии — наемников[235]. В той или иной степени эта организация и эти вооруженные силы, поддерживаемые богатством, проистекающим из торговли и промышленности, позволили городам утвердить независимость как по отношению к своим основателям, так и по отношению к высшей власти, представленной королем. Эти возможности часто были так велики, что города объявляли и вели открытую войну.

Влияние городов, как и в случае со знатью, было не только локальным, но и дополнялось связями городов друг с другом, которые поддерживались независимо от территориальных границ. Одним из оснований, на которых зиждились подобные связи, были торговые отношения. Другим была общность институтов, поскольку вновь учреждаемые города получали извне или перенимали самостоятельно законы и политическое устройство уже существующих городов и остро реагировали на любые попытки лишить их этих институтов. Какой бы ни была основа их чувства солидарности, они часто заключали союзы или лиги для обеспечения безопасности на дорогах, поддержания мира и защиты своих интересов в вопросах беспошлинной торговли и т. п. Самыми знаменитыми были союзы, существовавшие в Северной Италии и в Германии. Первые были созданы уже в XII в. Они успешно сражались с германскими императорами при Легано в 1176 г. и вскоре пережили культурный расцвет, известный как Ренессанс. В Германии существовали Прирейнская лига, Швабский союз, Гейдельбергский союз и, конечно, Ганза. Последний союз достиг вершины в XIV–XV вв., когда в нем регулярно происходили собрания конгресса и, благодаря своей экономической и морской мощи, он мог на равных разговаривать с королями и императорами. В то время союз объединял около 100 торговых городов, разбросанных на огромной территории, начиная от Северной Голландии и далее по всему южному и восточному побережью Балтийского моря.

Самое главное — средневековые города часто имели возможность использовать в своих интересах конфликты между различными монархами, князьями и аристократами и даже вели собственную внешнюю политику. Имея укрепления, города могли перекрыть проезд с той или другой стороны, создавая тем самым необходимость проведения долгой и дорогостоящей осады. Будучи центрами богатства и производственной деятельности, они могли требовать политических уступок в обмен на людей, деньги и оружие. Это влияние еще больше усилилось с появлением пороха, поскольку оружие стало слишком сложным. Теперь его уже не мог изготовить любой сельский кузнец, и оружие можно было раздобыть только в городах или в их предместьях. Как и следовало ожидать, чаще всего города требовали, с одной стороны, самоуправления, а с другой — освобождения от различных форм налогообложения. С этой точки зрения возвышение великих монархий по большей части можно рассматривать как историю попыток монархов уменьшить или отменить эту двойную привилегию.

Так же, как в случае со знатью, методы и темпы, которыми развивался этот процесс, сильно различались в разных странах. И точно так же результаты были в общем сходными в том смысле, что они означали установление сильной централизованной власти, возвышавшейся над всеми остальными политическими структурами. Легче всего удалось этого добиться в Англии. Благодаря отчасти ее островному положению, а отчасти — норманнскому завоеванию, Англия очень рано стала единой страной. Поэтому города не могли лавировать между королем и иностранными государями, как это происходило во многих других местах. С самого начала главным врагом городов была аристократия, необузданность которой угрожала мирной торговле. Их естественным союзником была корона; вскоре города объединились с королевской администрацией, взяв на себя несение тех обязанностей и решение тех задач, которые она в силу тех или иных причин решала не брать на себя[236]. Хотя во время гражданских войн, происходивших и последние годы правления Генриха III, в городах также появились некоторые признаки недовольства[237], они никогда не доходили до той черты, за которой недовольство перерастает в восстание. Напротив, уже в начале XIV в. сложилась ситуация, при которой, выпустив соответствующее предписание суда лорда-канцлера, король и его чиновники могли заставить любой городок в любой части Англии исполнить необходимую службу.

Относительно подчиненное положение городов означало, что они могли сохранять старые хартии или получать новые, не создавая у центрального правительства ощущения угрозы[238]. Благодаря такому положению стало возможным непрерывное развитие городских институтов, которые в основе своей оставались неизменными до тех пор, пока великие реформы XIX в. не вырвали власть из рук городских олигархий. При поддержке королевской власти городские чиновники сумели избежать яростных столкновений между гильдиями и патрициатом, имевших место в соответствующие периоды во всех других странах. Более того, положение городов объясняет, почему в средневековой Англии, хотя она и была подвержена восстаниям знати, подобно другим странам, уже со времен Эдуарда I эти восстания носили довольно поверхностный характер. Обычным способом, который аристократические партии использовали для получения контроля над короной, были дворцовые интриги. Временами они гонялись друг за другом по сельской местности, особенно на севере страны, где то одна, то другая сторона нередко могла призвать шотландцев, чтобы те тоже присоединились к драке. Учитывая невмешательство городов и ранний коллапс феодализма в Англии, они могли полагаться в своих ссорах только на личных слуг, а также добровольцев, которые могли присоединиться по собственному желанию. Поэтому численность участников всегда была невелика. Как бы они ни старались, им редко удавалось нарушить жизнь страны в целом. Даже в битве на Босвортском поле, положившей конец Войне Роз и принесшей трон дому Тюдоров, численность активных участников с обеих сторон составляла меньше 10 000 человек.

Только во время гражданской войны ситуация временно изменилась. Большинство историков согласны, что бунт против Карла I был инициирован нетитулованным мелкопоместным дворянством — землевладельцами, которые составляли не менее трех четвертей Палаты общин[239]. И все же именно города во главе с Лондоном обеспечили финансовую силу, а также подходящую идеологию в форме пуританизма. Готовность городов участвовать в войне означала, что она велась в гораздо больших масштабах и приносила больше разрушений, чем любая из предыдущих войн. Этому способствовало и то, что Англия к тому времени, благодаря упадку дворянства как военной силы, стала преимущественно открытой страной с небольшим количеством современных укреплений, способных выдержать серьезную атаку. Ситуацию спасло то, что в результате полутора веков правления могущественных Тюдоров контроль центрального правительства над всем королевством уже давно не ставился под сомнение. Протекторат, возникший в результате войны, был более сильным и более централизованным, чем монархия, место которой он занял. И именно Кромвель вывел Англию, бывшую гораздо меньше и слабее Франции или Испании, на тот путь, который привел ее к обретению в XVIII в. статуса великой державы.

Если английские города не создавали серьезных проблем для центральной власти, то в других странах, прежде всего в Италии и Германии, дело обстояло иначе. В Италии с ее римскими традициями города появились рано и, возможно, никогда полностью не исчезали. Хотя некоторыми из них управляли епископы, почти во всех случаях они не были основаны представителями феодальной знати и не управлялись ими[240]. С самого начала города резко выделялись на фоне сельской местности; они не были выделены из окружающих территорий путем предоставления привилегий, наоборот, самые сильные из них начали завоевывать окрестности для создания своих сельскохозяйственных и торговых пригородов. Бесконечные войны, развязанные в основном из-за торгового соперничества, разделяли города между собой. По мере того, как в результате этих войн маленькие города были оттеснены на обочину, выделились пять больших городов — Генуя, Венеция, Милан, Флоренция и Рим, которым удалось стать практически полностью независимыми политическими сообществами. Могущество городов, как в Италии, так и вне ее, достигло вершины во второй половине XV в. благодаря созданной ими сети торговых и банковских связей.

Однако власть над другими обычно имеет свою цену, и итальянские города не были исключением. Как это было хорошо известно самому выдающемуся флорентийскому историку Франческо Гвиччардини, древние города-государства, такие как Спарта, Афины и Рим, были обязаны своим происхождением добровольному сожительству деревень. В частности Рим, проводивший политику завоеваний, смог сделать из своих итальянских подданных добровольных союзников, с которыми он делил радости и беды вплоть до «союзнической войны» 91–89 гг. до н. э. Не так было в средневековых итальянских городах. По мере того, как их власть становилась ощутимой за пределами крепостных стен, они не включали в состав корпорации граждан жителей сельских окрестностей, а также малых городов, попавших в орбиту их влияния. Вместо этого они просто стремились эксплуатировать их с помощью пошлин, налогов и различных других форм экономической дискриминации, предназначенной для того, чтобы предотвратить развитие промышленности[241]. Эти города не только не могли рассчитывать на то, что их подданные будут сражаться за них, но даже нуждались в собственных вооруженных силах, чтобы держать их в повиновении. Следовательно, они никак не могли создать национальную армию и вынуждены были полагаться на наемные войска. Наемники стоили дорого и, как правило, были не склонны сражаться с должным рвением, не говоря уже о том, что периодически они восставали против своих хозяев и захватывали власть.

Результаты такой политики стали очевидны после 1494 г. В экономическом и культурном плане Италия превосходила другие страны; однако ни в количественном, ни в качественном отношении итальянские армии не могли сравниться с зарубежными, гораздо более сильными, которые вторглись на полуостров и стали воевать друг с другом на территории Италии. Нередко этих иностранцев с радостью приветствовала, как минимум, часть населения, которая стремилась (как в Пизе) заново восстановить свою независимость или (как во Флоренции) заменить олигархическое правительство на демократическое или наоборот. Почти на полвека Северная Италия превратилась в поле битвы. Здесь испанцы, французы и войска Священной Римской империи сражались друг с другом, и на каждой из сторон воевали яростные швейцарские наемники. По мере того, как они завоевывались то одними, то другими, город за городом терял свою независимость и подпадали под централизованное управление, только осуществляемое не национальным правительством, а правительствами других стран. Несмотря на надежды Макиавелли, высказанные в последней главе его «Государя», из пяти кандидатов только двум — Венеции и Риму — удалось выжить как независимым государствам. Венеция, экономическое могущество которой пошло на спад после 1550 г., была слишком мала, чтобы играть значительную роль, и вскоре превратилась в город из царства грез, нереальность которого так хорошо отражена в картинах Каналетто. Рим же, благодаря своей уникальной роли в церковной жизни, по-прежнему был полной противоположностью тому, чем могло бы быть и за что могло бы выступать итальянское национальное государство.

В Германии города были более многочисленны, и история их происхождения была более разнообразна, чем где бы то ни было. Некоторые, особенно на юге, имели очень древние корни, будучи основаны как римские колонии; другие, особенно на севере, были созданы абсолютно ex novo[242] в течение периода великой миграции на восток между XI и началом XIV в.[243] Для северных городов в целом и для городов, объединенных в Ганзу (изначально название имело значение An-See — «на море»), в частности, переломный момент в их судьбах настал во второй половине XV в. Перелом был связан с изменением мест обитания сельди, бывшей основным продуктом питания населения, а также с ростом экономической конкуренции со стороны голландцев, которая вела к экономическому упадку[244]. Если в Англии (и, как мы увидим, во Франции) обычно король защищал города от худших бед, которые могла причинить знать, то в Германии император был слишком слаб и находился слишком далеко, чтобы играть эту роль, тем более, что средоточие его власти уже начало перемещаться в Богемию и на Дунай.

Так, уже в 1442–1448 гг. курфюрст Бранденбургский воспользовался спорами между патрициатом и гильдиями Берлина, чтобы лишить этот город права на самоуправление. Примерно с 1480 г. появляются сообщения о случаях, когда горожан лишали права давать убежище беглым крестьянам, когда их облагали пошлинами и даже заставляли выполнять разные повинности, такие как перевозка товаров, принадлежащих лорду. К 1500 г. в Бранденбурге не осталось вольных городов; со временем эта система распространилась по всей Пруссии. Правовые различия между городом и селом были по большей части ликвидированы — все жители в равной степени подпали под деспотическое правление герцогов. К XVIII в. вместо того, чтобы дышать воздухом свободы и участвовать в торговой революции, которая сделала английские и французские города богатыми, любой прусский город, выбранный для расквартирования королевского гарнизона, считал это большой удачей.

Некоторые из членов Ганзы забили тревогу, столкнувшись вскоре после 1500 г. с новыми угрозами. Было проведено немало конгрессов, принимались различные схемы реформирования союза и придания ему более централизованного характера, включая создание того, чего ему не доставало больше всего — системы налогообложения и общей армии. Однако этого было слишком мало, и зашевелились они слишком поздно. Германские города, хотя и многочисленные, обычно были меньше, чем итальянские[245]. Окруженные многочисленными мелкими дворянскими угодьями, большинство городов так никогда и не смогло создать основу независимой власти, распространяя свое господство на сельские окрестности. В течение последующих 100 лет некоторые из них были просто аннексированы правителями Дании, Швеции и Пруссии — стран, с которыми ранее эти города могли иметь дело на равных. Другие, хотя и сохранили свой статус независимых вольных городов, однако потеряли политическую (но, как показывают примеры Франкфурта и Гамбурга, не обязательно экономическую) значимость. Тридцатилетняя война ударила по некоторым городам гораздо сильнее, чем по другим; однако, продемонстрировав военную немощь Ганзы, война не стала для нее похоронным звоном. Некоторые попытки возродить союз все же были предприняты после 1648 г., но они не увенчались успехом[246]. Только на востоке Балтийского моря, где короли Польши оказались слишком слабы, чтобы играть роль, аналогичную роли германских князей, некоторые города, такие как Данциг, сохранили свои привилегии до XVIII в.

Города на юге Германии, контролировавшие важные торговые пути между Южной и Северной Европой и зачастую имевшие на своей территории ценные залежи полезных ископаемых, добились больших успехов в поддержании своего процветания, чем северогерманские города. Еще около 1500 г. казалось, что у них есть возможность принять швейцарскую модель, т. е. создать настоящий союз между городом и селом, который помог бы им противостоять вторжениям местных князей. Но, как и в Италии, эти планы были опрокинуты из-за олигархических особенностей мировоззрения местных торговых элит, которые заботились только о своих узко понятых интересах. Крестьянская война 1525 г. напугала южные города Германии. Оставленные императором, чья вовлеченность в множество дел по всему миру, естественно, не позволяла ему защитить германские города, с тех пор они, как правило, стали более склонны к сотрудничеству с князьями.

Как и на севере, некоторые города были полностью включены в состав княжеств и стали подчиняться прямому управлению княжеских назначенцев. Другие, сохраняя свободный или имперский статус, остались за бортом истории, лишившись основных торговых путей, которые переместились в Атлантику. Они погрузились в апатию, длившуюся до Французской революции и даже позже. Возможно, самыми удачливыми из них были те, которые были выбраны в качестве Rezidenz, или столиц новообразованных государств с единой территорией, — это такие города, как Мюнхен, Маннгейм и Кобленц[247]. Вена, откуда Фердинанд I управлял новым объединением наследственных земель, даже смогла достичь политико-экономического господства над всем бассейном Дуная. Однако за это пришлось, как всегда, заплатить свою цену. В 1521–1522 гг. после неудачного восстания привилегии Вены (включая право содержать свой монетный двор) были отменены. Городские выборы прекратились, а бургомистр (некий Зибенбургер) был казнен.

Франция и Испания оказались где-то посередине между этими крайностями. Во Франции отношения между короной и городами очень походили на отношения между короной и знатью. Некоторый прогресс в утверждении королевского контроля над теми и другими произошел в период правления Филиппа IV и позднее. Впрочем, как и в случае с аристократией, французские короли потеряли свои города во время Столетней войны, когда многие из них, оказавшись между двух огней, были вынуждены сами вести переговоры и выбирать наилучшие условия из предложенных. Особенно в критический период войны, с 1415 до 1435 г., многие города вели себя так, как если бы они были самостоятельными политическими образованиями. Оставленные королем, они проводили собственную международную политику и часто применяли собственные вооруженные силы, чтобы защитить себя от мародерства со всех сторон. Но и после 1435 г. этому не было положен конец. Многие города оказались окруженными территорией заново объединенного королевства, и их судьба зависела от милости короля. Однако другие, особенно находившиеся у границ Бургундии, имели возможность продолжать свои старые игры.

С 1439 по 1559 г. французские короли, полностью не отрицая автономию своих bonnes villes[248], делали все, что было в их силах, чтобы сделать города послушными королевским требованиям, особенно в финансовом отношении[249]. Карл VII сам показал пример, восстановив королевские налоги, такие как талья (прямой налог) и габель (косвенный налог) для коммун, освобожденных от английского владычества, время от времени применяя силу для подавления тех, которые, подобно Лиону, отказывались платить[250]. Подобным же образом поступал Людовик XI, чтобы удостовериться, что города будут подчиняться королевскому суду, снабжать проходящие королевские войска и платить налоги. Учитывая, что его положение было значительно прочнее, чем положение его отца, он иногда заходил столь далеко, что сам назначал магистратов городов. Обычно, впрочем, его метод состоял в том, что совет представлял бальи список из трех имен на выбор. К концу его правления многие городские укрепления превратились в руины, а городские ополчения больше не созывались[251].

Как и в случае со знатью, французские города на некоторое время получили возможность вернуться к политической жизни в период религиозных войн. Французская Реформация, пришедшая из Женевы, отличалась от германской тем, что так по-настоящему и не затронула сельское население. Она оказала влияние преимущественно на аристократов (в том числе, и в особенности, на женщин благородного происхождения), с одной стороны, и на горожан — с другой. Время от времени католическое большинство, составляющее 90–95 % населения, устраивало большую или малую резню соседей-гугенотов. Вынужденные защищать себя, начиная с 1560 г. последние превратили страну в настоящий архипелаг полунезависимых общин, каждая из которых имела весьма развитые органы правления и вооруженные силы. Как показывает сам термин «Лига», и католические и гугенотские города вступали в союзы друг с другом, а также с аристократами-единоверцами (иногда, когда преобладали корыстные интересы, и с теми, кто исповедовал другую веру). Все они периодически воевали друг с другом, порой вступая в союз с короной, порой борясь против короны, вплоть до заключения короля под стражу. Хотя открытая вооруженная борьба прекратилась при Генрихе IV, подспудно все оставалось по-прежнему. Независимость коммун была упрочена Нантским эдиктом, который, кроме дарования гугенотам свободы вероисповедания, позволил им иметь собственные укрепления и даже вооруженные силы. Эти привилегии объясняют, почему в период смуты с 1610 по 1661 г. города играли роль, подобную роли аристократии, и могли причинить монархии не меньше беспокойства.

В том, что касалось внутреннего управления городами, Генрих IV предпочел не предпринимать никаких революционных изменений. Существовавшая с XV в. система, по которой списки кандидатов на пост мэра представлялись на рассмотрение королю, оставалась в силе. Хотя Генрих мог иногда отвергнуть предложения своих подданных, это не всегда было результатом продуманной политики, поскольку в некоторых случаях было просто результатом неспособности самих городов представить согласованный список кандидатов. Двусмысленная позиция короля нашла отражение в мнении его современников насчет Парижа, самого важного города из всех. Некоторые считали, что Генрих никогда не вмешивался в дела города, другие — что он систематически пытался лишить его независимости. Истина была, скорее всего, где-то посередине. В Париже, как и в других городах, король показывал свою власть, когда того требовали угроза волнений или финансовые нужды. Время от времени он также считал необходимым не допустить занятия должности тем или иным своим известным противником, или же сам использовал должности как способ оказать кому-либо милость без каких бы то ни было затрат со своей стороны. В остальном, он предпочитал не вмешиваться в городские дела[252].

В долгосрочном плане гораздо большую опасность независимости городов представляли попытки секретаря казначейства Сюлли перевести городские финансы под свой надзор. В качестве условия получения санкции на сбор налогов он требовал от них раз в три года представлять свои финансовые отчеты; со временем это дало бы ему возможность эффективно контролировать городские финансы. Но на деле сложилось так, что и Сюлли, и его господин сошли со сцены до того, как этот контроль был окончательно установлен, оставив эту задачу Мазарини в его поздние годы. Если говорить лишь о некоторых поворотных моментах, в 1655 г. налоговый бунт в Анжере привел к трехмесячной оккупации города королевскими войсками под началом интендантов. Система городских выборов, существовавшая на протяжении веков, была решительно ликвидирована, а мэра и эшевенов заменили королевские назначенцы. Экс-ан-Прованс после бунта 1658 г. разделил судьбу Анжера. Когда в том же году восстал Марсель, Мазарини обошелся с ним почти как с оккупированным городом; в нем расположились войска, часть стен была разрушена, городское ополчение распустили, горожан разоружили, построили новую цитадель, и сам титул консула, который традиционно носили избранные магистраты, был отменен. В 1692 г. Людовик XIV завершил этот процесс, положив конец выборам магистратов во всех французских городах. С тех пор городами правили интенданты[253].

В Испании, во многом благодаря войнам с мусульманами, вынуждавшим королей обращаться за поддержкой к городам, традиция городского самоуправления была столь же сильной, как везде[254]. Однако в последние десятилетия XV в. эти войны подошли к концу. Католические короли озаботились уменьшением независимости городов; города, в свою очередь, устали от анархии и были готовы к тому, чтобы ими управляли. Уже с XIV в. периодически в некоторые кастильские города направлялись коррехидоры, которые надзирали за городскими делами: в те дни, как и сегодня, произнесенная на любом языке фраза «Я послан правительством, и я здесь, чтобы помочь вам» была величайшей ложью. В 1480 г. было принято решение направить их во все города, где их еще не было, сделав эту должность постоянной. Будучи первоначально судебными должностными лицами, коррехидоры впоследствии получили вдобавок административную власть. Они действовали де-факто как королевские губернаторы, контролируя все аспекты деятельности городской администрации, включая, в частности, финансы. Пока Фердинанд и Изабелла были живы, такая система удовлетворяла обе стороны. Однако после их смерти Карл V во время его первого короткого пребывания в Испании в 1516–1519 годах использовал ее для награждения своих фаворитов, большинство из которых были иностранцами и плохо подходили для этой деятельности. Неудивительно, что в городах стало расти недовольство.

Когда Карл, стремясь добиться императорской короны, в 1519 г. повернулся к Испании спиной, города решили, что их время пришло. Среди средних классов и ремесленников десятилетиями назревало сопротивление аристократическому вмешательству; теперь же новые королевские налоги стали основанием для новых обид[255]. Знак к восстанию был подан в мае 1520 года, когда Толедо изгнал своего коррехидора. В следующем месяце бунт распространился на большинство городов Старой Кастилии. Один за другим они изгоняли королевских чиновников и сборщиков налогов (некоторые особо неудачливые по ходу дела были убиты) и провозгласили comunidad[256]. В июле представители четырех городов встретились в Авиле. Они учредили революционную хунту, которая изгнала регента Адриана Утрехтского из Вальядолида и поставила альтернативное правительство. Движение достигло кульминации в сентябре, когда хунта, на тот момент представленная 14 городами из 18 и опиравшаяся на собственную армию, провозгласила, что королевство выше короля и что они сами представляют королевство. После некоторых колебаний регент отреагировал тем, что кооптировал представителей высшей знати в правительство. Мобилизовав их силы, а также свои собственные, он нанес поражение восставшим в битве при Вильяларе в апреле 1521 г. Города по очереди были подвергнуты осадам пока, наконец, сам Толедо не был вынужден сдаться в октябре 1521 г.

Одновременно с кастильским движением комунерос в Арагоне действовали германиас (народные ассоциации), которые стремились вырвать контроль над городами из рук властей, хотя эти два движения никогда не взаимодействовали между собой. Как и в Кастилии, бунт в основном был поднят средним классом и был направлен в равной степени против возрастающей власти аристократии и против короны. И так же, как в Кастилии, когда движение было подавлено, победителем из схватки вышла корона. Однако испанская королевская власть меньше, чем французская, преуспела в установлении равновесия между знатью и городами. В Арагоне города практически полностью были оставлены на милость грандов, которые на протяжении нескольких веков делали все возможное, чтобы превратить страну в средиземноморскую Польшу. В Кастилии поражение сделало их бессильными, дав Карлу V и Филиппу II возможность выжать из них все соки при помощи королевских монополий, экспортных пошлин, принудительных займов и неоднократных изъятий ввозимых драгоценных металлов[257]. Кастильскую экономику, за счет ресурсов которой велись многолетние испанские военные кампании в Средиземноморье, а впоследствии и в Нидерландах, не мог спасти даже возрастающий приток серебра из Нового Света. В 60-е годы XVI в. стали заметны первые признаки упадка городов, во многом обусловленного невыполнимыми требованиями королевского налогообложения, которому города не могли сопротивляться[258]. Их жалобные просьбы о послаблении ни к чему не приводили. Между 1600 и 1700 г. городское население Кастилии (кроме населения Мадрида) сократилось более чем наполовину[259], тем самым поставив Испанию на путь экономической и социальной отсталости, от которой она начала оправляться только после наполеоновского завоевания, а по большому счету — лишь в конце XX в.

Наконец, в двух странах, Швейцарии и Нидерландах, города не только не подчинились королевскому правительству, но сами оказались в состоянии взять верх. Самым большим достижением швейцарских городов было то, что они, в отличие от итальянских, никогда не лишались лояльности сельской счету — лишь, которыми они правили[260]. Как заметил Макиавелли в L'arte della Guerra[261], после Форново в 1494 г. итальянские армии стали знамениты своей бесполезностью, поскольку рассыпались еще до того, как был нанесен первый удар. Иначе обстояло дело со швейцарскими армиями, которые за несколько прошедших столетий создали себе заслуженную репутацию смелых и даже свирепых. Как следствие, они могли противостоять попыткам Габсбургов подчинить их себе; позже они были столь же успешны, сражаясь с правителями Бургундии, Франции и Савойи. После этого они перешли в наступление и собрали из лоскутов разбросанных округов, связанных между собой лишь горными тропами, крепко сплоченную страну. Хотя официальное отделение от империи произошло только в 1648 г., задолго до этого Цюрих, Берн и прочие создали свободную конфедерацию, которая была практически независимой. Уже тогда она приняла политику вооруженного нейтралитета, столь характерную для страны в последующие века. Прервавшись только во время французских революционных войн, эта политика оставалась неизменной вплоть до 1847 г., когда разразилась скоротечная гражданская война, которая привела к созданию современного швейцарского государства.

Голландия, являвшаяся пестрым собранием провинций, управляемых многочисленными герцогами и графами, с 1384 г. попала под владычество Бургундского дома, который подчинил их одно за одним. Здесь имели место те же тенденции к централизации, которые преобладали в других странах; более того, на протяжении XV в. Бургундия в этом отношении шла впереди всех остальных монархий[262]. Направление, в котором развивались события, впечатляюще проявилось в 1540 г. Мария, бабушка Карла V, столкнулась с угрозой ее правлению со стороны магистратов Гента, казнивших ее советников; в свою очередь, император, используя в качестве предлога бунт против налогообложения, казнил некоторых именитых горожан и отнял старинные городские привилегии, особенно касающиеся права собирать собственные налоги. Таким образом, мощь сообщества, которое столетиями доставляло бесконечные неприятности сперва французским королям, а затем предкам самого Карла, была сломлена и никогда больше не восстановилась, так как коммерческое лидерство перешло к Антверпену.

Однако в следующем поколении Филипп, сын Карла, перестарался, стремясь одновременно подавить Реформацию и ввести новые налоги — знаменитые алькабала, или десять пенсов. Точно так же как Карл вызвал отчуждение испанских городов, пригласив фламандских советников, Филипп достиг того же эффекта, когда прислал испанца (Николаса Перенота) в качестве преемника на должность правителя Нидерландов в 1565 г. на место своей сводной сестры Маргариты. Таким образом он сумел добиться того, что мало кому удалось из других правителей эпохи раннего Нового времени, а именно — формирования союза между городами и по крайней мере частью знати. Результатом этого союза, направившего свои усилия против Филиппа, стала война за независимость Нидерландов. Она продолжалась с 1568 по 1648 г. и почти полностью оплачивалась разбогатевшими к тому времени и процветающими городами Голландии и Зеландии.

Объединенные Провинции, появившиеся в результате Утрехтской унии 1579 г., имели номинального лидера в лице Вильгельма Молчаливого. После его убийства в 1584 г. должность штатгальтера, или генерал-лейтенанта, оставалась в руках его семьи; однако его преемники вовсе не были похожи на наследных королей, и каждый из них, прежде чем занять должность, должен был получить одобрение Генеральных Штатов. У этих принцев не было крупных личных ресурсов: Вильгельм Молчаливый, растратив свое состояние (изначально довольно скромное) на содержание армии на ранних этапах восстания, сам не оставил после себя ничего, кроме долгов. С другой стороны, у него и его преемников не было права вводить собственные налоги. И впоследствии Дом Оранских никогда не смог приблизиться к установлению абсолютного правления, к которому стремились монархи того времени. Более того, были периоды, например между 1650 и 1672 гг., когда Провинции обходились вообще без штатгальтеров. В то же время города, представленные в Штатах, которых было не меньше 58, держали своих делегатов на очень коротком поводке. В этом смысле они и были государством[263].

Доминирующее положение голландского патрициата означало, что, как и в Швейцарии, эволюция в направлении современной унитарной централизованной государственности была остановлена или, по крайней мере, задержана. И все же примечательно, что ни одна из этих стран не пала жертвой своих гораздо более могущественных соседей. В одном случае это объяснялось уникальным географическим положением, а также продемонстрированной военной доблестью, которая, начиная с 1500 г., сделала швейцарцев лучшими наемниками для тех, кто мог себе позволить найм таковых. В другом случае причиной было исключительное богатство, позволявшее содержать эффективные вооруженные силы, в сочетании с более или менее постоянным, начиная с 1688 г., союзом с сильнейшей протестантской державой того времени.

С учетом этих двух примечательных исключений задача взятия городов под королевский контроль была в основном решена примерно к 1660 г. Как показывает пример Англии, муниципальные институты не подавлялись повсеместно; многие города продолжали пользоваться некоторой автономией в своем внутреннем управлении или «поддержании внутреннего порядка». Верно и то, что незначительные беспорядки, по большей части вызванные бедностью и безработицей, по-прежнему оставались частым явлением, особенно во Франции. Однако ни бунты, ни городское самоуправление более не были способны серьезно угрожать все возрастающей власти государства. За исключением предоставления персонала на такие маловажные посты, как ночные сторожа, надзиратели рынков и тюремщики, городское ополчение, которое в свои лучшие времена было способно противостоять королям и князьям, пришло в упадок. В Пруссии само слово «ополчение» (militia) после 1670 г. было запрещено к употреблению; в других местах этот термин стал объектом насмешек.

Консолидация территориальных государств означала и то, что городские укрепления, расположенные внутри страны, были заброшены (если не были намеренно разрушены) и вскоре превратились в руины. Остальные перешли из-под муниципального контроля в руки командиров королевских гарнизонов. Еще столетие спустя эти факторы революционным образом изменили роль, которую города играли в войне: из центров сопротивления, которые приходилось осаждать, они превратились в богатые и спокойные средоточия богатства, которые завоеватель, выиграв битву, мог занимать почти между делом[264]. Население было разоружено, и понятия «буржуазный» (т. е. «городской») и «воинственный» разошлись навсегда. За исключением периодов гражданских войн, вроде той, что имела место во Франции после 1789 г., теперь не могло быть и речи о том, чтобы города отказывались признавать своих правителей или вели собственную независимую политику в союзе с зарубежными государями, не говоря уже об участии в военных операциях от своего имени.

Триумф монархов

Задним числом — таково преимущество историка — триумф монархов в рассматриваемый период представляется неизбежным. Возможно, самым важным фактором был продолжительный и, по-видимому, изначально заложенный конфликт между папой и императором, позволивший монархам прибегать к помощи одного против другого. Если бы император был одновременно главой официальной религии, как это было практически во всех других уголках света, где существовали аналогичные политические системы, то почти наверняка его власть оказалась бы подавляющей, и государство современного типа никогда не возникло бы. Однако религиозная реформа и фрагментация имперской политической власти шли рука об руку, достигнув кульминации в период Реформации. Практически независимо от того, поддерживали монархи реформу или нет, именно они извлекли из этого выгоду.

Как обычно свидетельствует список их титулов — а они почти все без исключения были не только королями, но и маркизами и графами — первоначально сами монархи были просто крупнейшими аристократами, которые собирали свои земли по частям, пока однажды, почти незаметно, не оказывались во главе государства. В этом смысле вопрос о том, почему именно они преуспели в борьбе с остальными, бессмыслен. Он напоминает историю о филологе, который, проведя 20 лет в попытках выяснить, кто написал «Илиаду» и «Одиссею», в конце концов, пришел к заключению, что они были написаны не Гомером, а другим поэтом, чье имя также было Гомер. Это всего лишь другой способ сказать, что из примерно 500 претендентов, первоначально принявших участие в борьбе[265], некоторые оказались более успешными, чем их соперники, в учреждении институтов, мобилизации экономических ресурсов и в конвертировании этих ресурсов в гражданскую и военную власть. В итоге они стали господствовать над теми, кто признал их власть, нанеся поражение (а если необходимо — уничтожив) тем соперникам, которые отказались подчиниться.

Как и в случае с папой и императором, с городами монархи также часто играли в игру «разделяй и властвуй». С одной стороны, в частности в Испании и Восточной Европе, оказалось возможным использовать знать для борьбы с городами и, если не уничтожить их полностью, то хотя бы остановить их развитие и сделать политически бессильными. В других местах преобладание над городами в большей степени достигалось путем использования внутренних раздоров: между богатыми и бедными, купцами и ремесленниками, теми, кто жил в стенах города, и теми, кто населял подвластную городам сельскую округу. Нередко монархи добивались этого с помощью прямого использования силы, как в Южной Германии. В других случаях это был почти незаметный процесс, в ходе которого королевские назначенцы постепенно урезали городскую демократию, брали на себя функции магистратов, вводили налоги от имени своего господина и подавляли случавшиеся время от времени бунты там и тогда, где и когда они имели место. О том, входило ли в намерения правителей, таких как Генрих IV Французский, положить конец независимости своих городов, ведутся бесконечные споры[266]. Но суть состоит в том, что в долгосрочном плане он, как и его предшественники и преемники, действовал именно в этом направлении.

Впрочем, если посмотреть на дело под другим углом, то ни дворянство, ни города не были побеждены столь решительно, как можно предположить на основе сделанного нами обзора. Как объяснялось выше, дворянство обычно сохраняло и свои привилегии, такие как освобождение от налогов, и почти полную монополию на высшие должности в правительстве. Горожане потеряли политическую независимость и, как члены третьего сословия, оказались исключены из числа людей, участвующих в деятельности правительства; однако в порядке компенсации экономическая система, которую обе эти силы поддерживали и от которой получали выгоду, смогла расцвести, как никогда ранее. Капитализм и монархия шли рука об руку, особенно в Западной Европе. Капитализм при помощи налогов или займов обеспечивал монархию финансовыми ресурсами. Монархия возвращала долг, предоставляя капиталистическим предприятиям военную защиту как внутри страны, так, впоследствии, и за ее пределами; кроме того, она одаривала горожан привилегиями, которые ставили в особое положение, значительно более высокое по сравнению сельскими жителями. По крайней мере, со второй половины XVII в. сильнейшие государства, за исключением лишь России, были ареной деятельности крупнейших и наиболее могущественных капиталистических предпринимателей. Позднее, как написал Маркс в «Манифесте коммунистической партии», нередко становился уместным вопрос, кто кем владеет.

Победив своих соперников тем или иным способом, монархи вскоре начали менять способы ведения своих дел и представления себя миру. Одно из самых ранних и самых важных изменений произошло в военной сфере. Средневековые правители, отчасти ввиду личностной природы тогдашней политики, отчасти из-за предписаний рыцарского этоса, обычно командовали своими армиями лично и часто сражались в передних рядах лицом к лицу с врагом. Поэтому боевые потери среди них были нередки: некоторые погибали, другие попадали в плен и их необходимо было выкупать. Например, король Франции и его наследник были захвачены в плен в битве при Пуатье в 1356 г. Яков IV Шотландский был убит при Флоддене в 1513 г. Как уже упоминалось, битва при Павии в 1525 г. закончилась пленением короля Франциска I Французского. Соперник Франциска, Карл V, не отставая от него, сражался в рукопашном бою перед стенами Туниса в 1535 г., и под ним было убито несколько лошадей. Портрет императора в битве при Мюльберге кисти Тициана показывает его как совершенного христианского рыцаря, вросшего в седло (он действительно был великолепным всадником), с крепко сжатыми зубами и взглядом, внимательно следящим за ходом битвы, хотя в этом конкретном случае отсутствуют свидетельства его личного участия в бою.

Напротив, благоразумный сын Карла Филипп II предпочитал управлять своими войнами в далеких землях, используя бюрократические методы: полагаясь на полевых командиров, которых он выбирал из числа высшей знати и которым давал подробные инструкции в письменном виде. Ко времени Тридцатилетней войны его подход стали разделять большинство основных монархов, вовлеченных в нее, включая его сына и внука, Филиппа III и Филиппа IV, а также императора Фердинанда II и короля Якова I Английского. Единственным важным исключением был шведский король Густав Адольф. Военный гений boпа fide[267], он настаивал на ведении операций в старом стиле и личном командовании в первых рядах. Неудивительно, что в конце концов он был убит в битве при Лютцене в 1632 г., когда в сопровождении всего двух или трех спутников он поскакал на помощь находящемуся в угрожаемом положении правому флангу.

В XVIII в. продолжилось сокращение числа королей, выступавших в качестве командующих полевыми армиями. Единственными важными исключениями были потомок Густава Адольфа Карл XII и король Пруссии Фридрих II, но даже они больше не сражались в передних рядах, а осуществляли командование с безопасных позиций в тылу[268]. Чтобы компенсировать для себя потерю радости битвы, некоторые монархи в XVIII в., особенно Людовик XIV, появлялись при завершении осады, формально принимали командование и напускали на себя героический вид. Другие играли в оловянных солдатиков, в том числе русский царь Петр III, который даже брал их с собой в постель. Из трех императоров, присутствовавших при Аустерлице в 1805 г., только один, Наполеон Бонапарт, был военным человеком и эффективно командовал войсками. Двое других, российский император Александр I и австрийский Франц I, фактически только сопровождали войска и больше мешали своим подчиненным, чем помогали, но тут мы уже забегаем вперед.

С изменениями в военной сфере был связан переход от разъездного правительства к оседлому. Нет необходимости вспоминать такое далекое прошлое, как времена Иоанна Безземельного в Англии, который большую часть своего правления провел, странствуя по стране в сопровождении нескольких родственников и слуг, имея при себе сундук с казной и 200 собак. Людовик XI Французский, так же как и его современники императоры Фридрих III и Максимилиан I, был почти столь же мобилен. И светские, и духовные правители переезжали туда, где возникала проблема, которую необходимо было решить, а остальное время в зависимости от их предпочтений проводили в охоте на животных или на женщин. Максимилиан редко проводил больше одной ночи в одной кровати; в последние дни его жизни он дошел до такой бедности, что не мог найти даже владельца гостиницы, который принял бы его. Как показывает пример Карла VIII и Людовика XII, некоторые правители продолжали проводить многие годы вдали не только от своих столиц, но и от своих стран. Даже средневековое представление о монархах, отправляющихся в крестовый поход и оставляющих правление ради спасения души, не было полностью забыто, хотя с конца XIII в. дело постепенно было сведено к пустому позерству. Этим был навеян совет, данный Эразмом в «Воспитании христианского государя», насчет того, что лучше бы они сидели дома и заботились о благополучии своих подданных[269].

Когда примерно после 1550 г. правительство стало более централизованным, этот совет начали учитывать. Первым настоящим оседлым монархом был, как уже отмечалось, Филипп II. Он стремился править из-за своего рабочего стола, сгибаясь под грузом работы и часто засыпая над бумагами. В Англии Елизавета провела большую часть своего царствования, путешествуя из одного загородного поместья в другое; для нее это было способом экономии денег: она жила в поместьях за счет своих баронов. Два ее преемника, Яков I и Карл I, выбрали иной стиль жизни. Вместе они наиболее близко подвели Англию к абсолютному правлению (1629–1640 гг. были известны как период личного правления); и, не считая коротких перерывов, оба они предпочли оставаться в Лондоне или рядом с ним. По другую сторону Ла-Манша Екатерина Медичи и ее сыновья были такими же странствующими монархами, как и их предшественники, и часто месяцами находились в пути. Генрих IV, положив конец гражданской войне, обычно находился в Париже; однако Людовик XIII повернул вспять эту тенденцию и часто оставлял столицу на месяцы, чтобы проехаться с инспекцией по провинциям, развлечься, посетить бракосочетания своих родственников и наблюдать за сражениями (осуществлять военное командование он был неспособен). Затем пришел черед Людовика XIV. Последователь Коперника, он был первым французским монархом, который сделал так, чтобы его подданные вращались вокруг него, а не наоборот. Не зря он получил титул le roi soleil[270], и эти слова, и сам символ были выгравированы на стенах и мебели по всему дворцу.

Следствием нового положения монархов, поставленных гораздо выше простых смертных, стало то, что для них сузился выбор партнеров, с которыми можно вступать в брак. Короли в эпохи Средневековья и Возрождения обычно использовали семейные союзы, чтобы скрепить феодальные узы и прибавить к своим владениям новые территории; поэтому часто они вступали в брак с представителями зарубежной или местной высшей знати, такими как герцоги и графы. Например, английский король Ричард II рассматривал возможность союза с дочерью сеньора Милана, прежде чем посвататься к Анне Богемской, тоже принадлежавшей далеко не к королевскому роду. Король Франции Людовик XI женился на Шарлотте Савойской (1451), Карл VIII — на Анне Бретонской (1497), а французские короли в XVI в. — на дочерях герцогского дома Медичи. Когда провинции перестали рассматриваться как частная собственность, и большинство некоролевских семей уже не было правящими домами (за исключением Германии с ее бесконечным числом мелких княжеств), монархи стремились сохранить свой статус, вступая в брак только с равными себе. Результатом стал своего рода расизм; как сказала об этом леди Флеминг, которая в 1550 г. на недолгий срок имела привилегию быть любовницей французского короля Генриха II, «королевская кровь нежнее и слаще любой жидкости»[271]. В конце XVIII в. даже русские цари, долгое время воспринимавшиеся в Европе как опоздавшие, стали следовать этому правилу, рассчитывая таким образом поставить себя выше любого, даже самого знатного из своих подданных. В других местах постоянные межродственные браки, которые практиковались целыми поколениями, порой приводили к явному вырождению.

Переход от разъездного правительства к оседлому сам по себе был отчасти результатом, а отчасти и причиной роста размеров и великолепия дворов. Прошли те дни, когда короля, например, Людовика IX, можно было встретить сидевшим под деревом и вершившим суд над собравшейся знатью. Чем дальше, тем больше росло великолепие двора и тем больше на него уходило расходов. Возглавили эту тенденцию бургундские герцоги, чей этикет при дворе стал предметом знаменитого описания Иоганном Хёйзингой[272]; сначала в Дижоне, позднее — в Генте даже расположить столовые приборы не так, как предписано, считалось оскорблением герцогского достоинства. Но именно это качество впоследствии было передано другим, включая Карла V, который провел свою юность, окруженный великолепием бургундского двора, а также Франциска I и Генриха VIII.

Между 1500 и 1700 гг. количество королевских слуг возросло до тысяч и даже десятков тысяч. Все, начиная с принцесс крови, которых можно иногда было встретить бегущими по дворцу с целью не пропустить какую-нибудь церемонию, где ожидалось их присутствие, и заканчивая самым скромным лакеем, подчинялись почти военной дисциплине, определявшей, кто и что должен делать, а также как, когда и кому. И эта дисциплина не могла бы поддерживаться, если бы сам всемогущий монарх не подчинялся ей, подобно пружине в часовом механизме. Как сказал о Людовике XIV герцог Сен-Симон, «имея календарь и часы, любой мог, находясь за триста миль, точно сказать, что он делает»[273]. Чтобы разместить всю эту свиту, было необходимо построить абсолютно новые дворцы. Первым из них был испанский Эскориал, расположившийся в самом центре Иберийского полуострова, что сделало его крайне удобным местом для целей, ради которых он задумывался. Затем появились французские Пале-Рояль и Версаль (изначально охотничье угодье, расширившееся до поселения с 150 000 обитателями); баварский Нимфенбург, австрийский Шёнбрун и прусский Шарлоттенбург, если упоминать только самые известные дворцы. Каждый отчасти был резиденцией, отчасти выполнял административные, а отчасти церемониальные функции[274]. Каждый был окружен тщательно спланированным садом, где даже деревья подчинялись своему монаршему господину, принимая те или иные геометрические формы. Каждый дворец имел или вскоре получал особый список тех, чей статус делал их достойными посещения дворцов. Правители редко оставляли эти резиденции, только в случае государственной необходимости и вместе со всем двором: например, когда Людовик XV отправился из Версаля в другое место, он настоял на том, чтобы его невестка ехала вместе с ним, несмотря на серьезную болезнь. Подходили к концу дни, когда любой подданный мог хотя бы теоретически надеяться на встречу со своим королем лицом к лицу и возможность лично подать ему жалобу.

В христианской цивилизации сравнение монарха с Богом было подобно святотатству. Контрреформация положила конец ситуации, при которой короли, такие как Олаф Норвежский или Людовик IX Французский, могли одновременно быть и великими воинами, и святыми; однако гуманистическая ученость нашла ответ на этот вызов. Теперь, когда правители больше не могли быть причислены к лику святых, появилась возможность отождествлять их с целым сонмом божеств. Любимым выбором мужчин был Геркулес: этот титул переходил от одного монарха к другому, и Генриха IV Французского однажды, действительно, назвали «Гекулесом, правящим ныне». Обычно женским аналогом выступала богиня-охотница Диана; по-видимому, сравнение с Венерой, известной своими многочисленными прелюбодеяниями, считалось не вполне приличным. Наречение имени, королевские свадьбы, крестины, празднества и другие церемонии часто посещались различными божествами, в том числе Юпитером, Юноной, Аполлоном, Нептуном, Минервой и Вакхом, не говоря уже о бесчисленных нимфах, которых часто изображали молодые обнаженные женщины[275]. Те, кто создавал соответствующие полотна, скульптуры и tableaux vivants[276], основывались на специально составленных для этих целей справочниках, в которых имелись иллюстрации и содержалась информация о различных свойствах богов. Таким образом, европейские монархи могли быть запечатленными вместе с божествами, хотя и языческими и не принимаемыми слишком всерьез.

Триумф монархов над их различными соперниками нашел выражение также в том, как с них писали картины и лепили скульптуры. Средневековые короли вплоть до второй половины XV в. часто изображались среди благородных лордов во время совместной охоты или застолья. Других, более религиозных, можно было увидеть изображенными в молитве, с преклоненными коленями, в компании их святых покровителей. Бесконечная пропасть отделяет эти работы от изображений времен Контрреформации и более поздних. Уже Вазари в конце своей жизни (он умер в 1574 г.) написал Apotheosis с герцога Козимо де Медичи. В течение последующих пятидесяти лет Рубенс, Веласкес и Ван Дейк (все трое — крайне успешные придворные живописцы) создавали обширные полотна, показывающие королевскую особу в одиночестве или в окружении исключительно членов семьи, на контрастном фоне, призванном усилить впечатление королевского величия — это мог быть сад, охотничьи трофеи или осада. Эти полотна висели во дворце, и самые большие из них были рассчитаны на coups de théâtre[277]: они демонстрировали посетителям августейшую особу монарха под разными углами зрения каждый раз, когда те заходили в новое здание или комнату. Другие, менее крупные работы, создавались для украшения королевских личных покоев или для подарка[278].

Средневековые правители часто помещали свои вертикальные скульптурные изображения внутри ниш в стенах церквей, а их могилы были украшены горизонтальными изображениями их самих и их жен. Во второй половине XV в. на место этих стилей начали приходить свободно стоящие бронзовые конные статуи величиной больше реального роста. Эти статуи не были заключены внутри зданий, напротив, они были призваны украшать собой общественные места. Эта мода пришла из Италии, где примером служила статуя Марка Аврелия, стоящая на Капитолии. Примерно в 1475 г. миланские правители Сфорца стали первыми из тех, кто заказал для себя конные статуи, хотя эти работы так никогда и не были завершены. Гораздо позже их примеру последовали в других странах, таких как Франция (Людовик XIII) и Пруссия (Великий курфюрст). Нередко чем менее воинственным был правитель, тем более героическим было его скульптурное изображение. Примером может служить статуя Карла I, изваянная в 1630 году Юбером ле Сюе. Хотя король изображался одетым в рыцарские доспехи, именно в то время сама эта забава, которая и любом случае давно уже потеряла какое-либо военное значение, вышла из употребления[279].

Как ни смотреть на все это, в век зарождения абсолютизма правители стали подниматься на сияющие высоты, едва ли достижимые и вряд ли даже представимые для их относительно скромных средневековых предшественников, включая недавно обнаружившуюся и пользующуюся большим спросом королевскую способность излечивать различные болезни прикосновением руки[280]. Разбив своих соперников или поставив их себе на службу, короли получили беспрецедентную власть, по крайней мере теоретически. Однако на практике изолированные дворцы, которые короли строили для себя, огромное количество слуг, окружавших их, и множество церемоний, которых они требовали, свидетельствовали об обратном. Как мы увидим в следующей главе, при прочих равных условиях, чем более абсолютной становилась власть монарха, тем более он зависел от безличных бюрократических, военных и юридических механизмов, необходимых для передачи его воли всему обществу и проведения ее в жизнь. В конце концов эти механизмы оказались способными функционировать без монарха, и, более того, им было суждено отнять у него власть.

3. Государство как инструмент: 1648–1789 гг

Зародившаяся в недрах феодализма и восходящая к временам Римской империи система правления, которая появилась в Европе в 1331–1648 гг., в основном все еще носила личностный характер. Государства как абстрактной организации, обладающей собственным юридическим лицом, отличным от личности правителя, еще не существовало. Так, в Италии на рубеже XV–XVI вв. термин «государство» означал «правительственный аппарат»; например, Гвиччардини писал о «государстве Медичи» и «людях во Флоренции, стремившихся изменить государство»[281]. Поэтому неверно говорить, как это делали многие историки, что государство победило церковь, империю, знать и города. В действительности это было достижение автократически мыслящих королей или, как в Германии, правителей, имевших менее высокие титулы, но чье положение в их собственных обществах и по отношению к себе подобным носило монархический характер. Земли Лодовико Сфорца, Франциска I, Карла V и других были для современников маркизатами, графствами, герцогствами, королевствами и, конечно, империей. В каждом таком территориальном образовании могли существовать «сословия» (англ. estates, франц. états): аристократия, духовенство и простолюдины. С другой стороны, то же самое слово в смысле «состояние» означало положение и ресурсы (особенно финансовые) каждого такого образования, которые могли составлять такую-то величину. Однако сами они стали называться государствами (states) только в первой половине XVII в.[282]

Те же самые современники продолжали средневековую традицию, представленную как церковными хрониками, так и chansons de geste[283], в которых история политических сообществ любого рода и размера представлялась почти исключительно в виде жизнеописания лиц, которые ими управляли. Для них не существовало развивающихся институтов, безличных сил и разнообразных факторов, которые в сочетании приводили к тому или иному результату. Самое большее, у них присутствовала средневековая идея колеса фортуны, вращение которого приводило к взлету или падению отдельных личностей, и которое теперь зачастую олицетворялось, как у Макиавелли, античной богиней судьбы Фортуной[284]. Как правило, действующими лицами выступали правители, члены их семей, их противники, советники и, конечно, любовницы. Они либо заключали всевозможные союзы, либо воевали и интриговали друг против друга.

Согласно весьма популярной работе Юста Липсия Politicorum sive civilis doctrinae libri sex[285], еще в 1589 г. личное правление означало, что восстание могло быть вызвано тем, что у правителя не было детей, что его лицо было изуродовано или он страдал от неизлечимой болезни. Правителей, которые истощили казну, растратив все на какую-нибудь прихоть, или тех, чьи любовные интрижки определяли судьбу королевства, иногда критиковали за легкомыслие, но все же их достижения и потери в конечном итоге были только их достижениями и потерями, а не чьими-то еще. Конечно, правителям с давних пор нередко говорили, что для спасения их души (и предотвращения восстаний) нужно заботиться о благосостоянии своих подданных. Однако частое сравнение последних с отарой овец, которой владеет пастух и которая выращивается для его выгоды, говорит само за себя. Людовик XIV достиг того состояния ума, что смог различать собственную славу и благо государства (état), которое он возглавляет, лишь после вступления на престол в 1660 г. По крайней мере, так он утверждал в своих мемуарах[286].

Иными словами, централизация власти сама по себе еще не равносильна созданию государства. Как показано в первой главе, со времен Древнего Египта во многих политических системах, известных как империи, власть была предельно централизована, по крайней мере, теоретически и в той степени, насколько позволяли технические средства. Неудивительно, что монархи в XVII в. целенаправленно стремились подражать Римской империи, нередко вплоть до деталей — в частности путем латинизации имен (например, Луи стал Людовиком), заимствования символики цезарей и пропаганды идеологии смирения и служения, известной как неостоицизм[287]. В то же время, реальная история абсолютистского государства есть не столько история деспотизма как такового, сколько история того, как в период между 1648 и 1789 гг. личность правителя и его «государство» отделились друг от друга настолько, что первый почти полностью потерял свою значимость в сравнении со вторым.

Этот процесс, который представляет собой почти исключительно западноевропейское явление и который распространился на другие континенты гораздо позже, будет описан нами в четыре этапа. Во-первых, мы проследим появление бюрократической структуры и то, каким образом она освободилась одновременно и от королевского контроля, и от гражданского общества. Во-вторых, мы покажем, как эта структура укрепляла свою власть над обществом, определяя его территориальные границы, собирая всевозможную информацию о нем и облагая его налогами. В-третьих, мы должны разобраться с тем, каким образом при помощи бюрократии и налогов государству удалось создать вооруженные силы для использования вовне и внутри своей территории и таким образом установить монополию на применение насилия. В-четвертых, необходимо проследить то, как именно развитие политической теории одновременно сопровождало все эти изменения и оправдывало их.

Создание бюрократии

Ни один правитель, слабый или сильный, поставленный во главе политической единицы большей, чем семья, не может действовать без подчиненных, которые слушаются его и тем или иным образом зависят от него. В племенах без правителей положение жреца объяснялось во многом тем, что у него не было постоянных последователей, кроме членов его семьи и, возможно, одного-двух помощников; напротив, в вождествах и в империях авторитет правителя во многом зависел от количества людей, которые в качестве последователей, подчиненных, слуг или рабов составляли администрацию и выполняли отдаваемые им приказы. Таким образом, история политических сообществ, включая сообщество, именуемое государством, почти эквивалентна описанию того, как увеличивался штат исполнителей, как менялся способ их организации, каким образом они получали средства к существованию или вознаграждались за свои усилия. Кстати, этим же объясняется стремление большинства правителей, будь то китайские императоры или современные президенты, появляться на публике в сопровождении как можно большего числа лиц.

В исследуемый период времени важнейшим изменением была смена непрямого правления через феодальных лордов на прямое управление, осуществляемое от имени короля чиновниками, получающими жалованье. Попытки двигаться в этом направлении предпринимались еще со времен Филиппа Августа Французского (1179–1223), однако препятствия, связанные со временем, расстоянием и нерегулярным доходом самого короля, оказались непреодолимыми, и лишь в середине XV в. во время правления Людовика XI были достигнуты первые реальные успехи. К 1610 г. — год смерти Генриха IV — процесс уже зашел достаточно далеко, чтобы французский юрист Шарль Луазо смог весьма точно определить разницу между двумя видами должностных лиц. Власть первых зиждилась на владении землей и теми правами, которые они имели по отношению к своим вассалам. Вторые же назначались королем, которому они служили за плату или безвозмездно. Следовательно, монарх мог по своему желанию перевести их на другую должность, продвинуть по службе или уволить.

Изначально королевские слуги сопровождали непосредственно монарха, о чем свидетельствуют их титулы. Они отвечали за различные подразделения королевского домохозяйства, такие как гардероб, кухня и конюшня; другие были хранителями печати или приглядывали за женскими покоями[288]. По мере того, как монархи расширяли свою власть за счет церкви, землевладельческой аристократии и городов, эти должностные лица из исполнителей, отвечающих за королевское имущество, превращались в правительственных чиновников. Например, обычным явлением было наделение управляющего замком (кастеляна) ответственностью за различные общественные работы, а также за общественную мораль, законы о роскоши и т. п. Хранитель гардероба оказывался ответственным за финансовые вопросы; канцлер, который первоначально был секретарем, — за повседневное функционирование правовой системы, а маршал, который изначально поддерживал порядок в рядах королевской стражи, становился главнокомандующим во время войны, поскольку монархи все меньше и меньше были склонны сами выступать в этой роли.

В принципе двор, состоящий попросту из прислуги большего и меньшего ранга, был независим от феодальной иерархии. Однако на практике они были тесно переплетены, поскольку, стремясь повысить авторитет своих слуг и одновременно придать двору дополнительный блеск, прислуга подбиралась из числа людей знатного происхождения. Чтобы всегда иметь под рукой необходимое число людей, сыновья феодальных лордов нередко представлялись ко двору, где они служили пажами и получали образование, подобающее их статусу. С другой стороны, люди менее знатного происхождения могли продвинуться за счет королевской службы и, в качестве королевской награды, влиться в феодальную аристократию путем заключения брака и получить таким образом имение вместе с крестьянами и соответствующими правами на них[289]. За исключением Англии, где большинство привилегий аристократии было отменено после 1688 г., две иерархии сохраняли свою кровосмесительную связь, пока продолжал свое существование старый порядок (ancien regime). Разделение произошло только после Великой Французской революции, но даже тогда в таких странах, как Пруссия и Австрия, правители нередко награждали своих приближенных, наделяя их дворянскими титулами.

В конце концов, экспансия королевского домохозяйства в другие сферы общества привела к его трансформации. Процесс превращения двора в институт публичной администрации прекратился, более того, в связи с его перегрузкой, вызванной количественным ростом и расширением круга обязанностей, ситуация стала меняться на противоположную. Королевский чиновник, который заведовал, скажем, финансовыми делами страны, не мог одновременно заниматься финансами дворца, а командующий армией не мог отвечать за королевскую охрану, в особенности, когда короли перестали принимать участие в сражениях. Таким образом, два вида функций разделились территориально. Относительно мелкие обязанности были переданы другим людям. Двор был, так сказать, проглочен собственными порождениями: он стал всего лишь одним из многих административных подразделений, в чьи задачи входило содержание монаршей особы, королевских резиденций, имущества и т. п.

Англия, возможно благодаря своей традиционно высокой степени централизации, стала первой страной, которой коснулись эти изменения. На протяжении XV в. и особенно после окончания Войны Алой и Белой Розы размеры королевского придворного хозяйства продолжали увеличиваться; после 1507 г. этому процессу весьма поспособствовали особенности характера Генриха VIII, который, в отличие от отца, предпочитал охотиться, сочинять музыку и флиртовать с женщинами, а не заниматься делами управления. Это стечение обстоятельств позволило канцлеру казначейства Томасу Кромвелю, занимавшему эту должность с 1532 по 1540 г., подготовить «революцию в государственном управлении»[290]. Свидетельством происходивших перемен служит тот факт, что большая печать стала официальным символом государства, а королевская печатка и личная печать потеряли свое значение и стали использоваться только в качестве личного королевского знака в переписке короля с родственниками и в иных подобных случаях. За Англией последовала Испания во время правления Филиппа II, вступившего на престол в 1556 г., затем Франция — во времена Ришелье, то есть в первые десятилетия XVII в. Смена ролей свидетельствовала о явной тенденции, ведущей к становлению современной бюрократии и, вместе с ней, — современного обезличенного государства.

После того, как высшие административные чиновники стали не просто слугами, сопровождающими короля, они изменили свои титулы с простых секретарей, как это было еще при императоре Карле V, на государственных секретарей, что звучало более внушительно. Впервые представители Франции и Испании выступали под своими новыми титулами во время подписания Като-Камбрезийского мира в 1559 г. Вскоре после этого мы видим Флоримона Роберте, известного в истории как le pere des secrétaires d'état[291] и ставшего третьим по счету официальным лицом, носящим такой титул, скрепляющим второй подписью указы, изданные сувереном[292]. Процесс постепенного обезличивания должности становится очевидным из того факта, что Роберте — как и Уильям Пейдж, занимающий аналогичную должность в Англии, — исполнял свои обязанности при правлении нескольких монархов подряд. Когда же, наконец, он был снят с должности Генрихом III в 1588 г., то счел необходимым написать инструкцию для своего преемника. Первый подробный учебник для государственных секретарей был написан в 1631 г. другим французом, Жаном де Силоном. Очевидным образом новое положение высших должностных лиц превращалось в постоянный институт.

Рост бюрократического аппарата также означал, что традиционное управление двором более не соответствовало своим задачам. Первый известный нам указ об управлении двором, послуживший образцом для подражания при дворах других государей, был издан во Франции Людовиком IX в 1261 г. Он определял обязанности поваров, слуг и другого персонала, ответственного за благополучие хозяина. Между 1600 и 1660 гг. эти указы были заменены или, скорее, дополнены новыми системами управления, указы о которых были опубликованы в таких странах, как Швеция, Англия и Пруссия. Обстоятельства появления подобных документов в разных странах были различными. В Швеции Regeringsform («Королевская форма»,) 1634 г. была обязана своим существованием канцлеру Оксенстьерна и необходимости решать вопросы в отсутствие правящего монарха в период несовершеннолетия Кристины, дочери Густава Адольфа. В Англии причиной послужили гражданская война и установление новой формы правления — протектората. В Пруссии при Великом Курфюрсте Фридрихе Вильгельме (1640–1688) это было необходимо с целью объединения территорий. По мере того, как новые провинции, некоторые из них весьма отдаленные, присоединялись к Бранденбуpгу, курфюрст стремился создать общую инфраструктуру — процесс, который в большом масштабе был повторен при Марии Терезии Австрийской после поражения ее армии в прусских кампаниях в 1740–1748 гг.

В отличие от чиновников при предыдущих правителях, европейские бюрократы в ранний период Нового времени не были ни священниками, ни рабами, и не обязательно аристократами. Со временем их источники дохода тоже изменились; например, феодальная рента, т. е. раздача земель вместе с крестьянами в виде феода, как способ вознаграждения губернаторов и администраторов, потеряла значение ко второй половине XV в. Начиная с Франции и Папского государства, в большинстве стран этот способ был вытеснен системой, при которой должности продавались лицам, предложившим за них наивысшую плату. Хотя многие должности приносили жалованье, оно почти всегда было скудным по сравнению с ожидавшимся уровнем жизни и сопутствующими расходами, тем более что лица, занимавшие тот или иной пост, должны были производить эти расходы (включая содержание своих подчиненных или «семей») из собственного кармана. Многие правители это понимали, но не могли ничего изменить, поскольку сами были стеснены в средствах. Следовательно, они вынуждены были соглашаться на систему компенсации, связывая исполнение этой должности с определенными правами, соответствующими источниками вознаграждения и монополиями.

Система продажи должностей продолжала развиваться на протяжении XVI–XVII вв. Во Франции она достигла апогея при правлении Генриха IV, Людовика XIII и Людовика XXV: все эти правители вынуждены были изыскивать средства для ведения войн, и поэтому они создавали новые должности сотнями и продавали их. Последним штрихом было введение в 1604 г. полетты[293], получившей свое название в честь государственного секретаря Поле. Должности превратились в частную собственность. В обмен на выплату годового взноса, который теоретически равнялся одной шестидесятой суммы, уплаченной чиновником при покупке должности, владелец получал гарантию того, что его не снимут с этого поста. Должности можно было покупать, продавать или, по желанию, иным образом передавать другим лицам. За исключением высших уровней иерархии, где выбор интендантов полностью зависел от королевской воли, методом продвижения по служебной лестнице было извлечение прибыли из обладания каждой должностью и использование ее для покупки более высокого поста и так далее, пока чиновник не добирался до самых высот.

Не существовало никаких препятствий тому, чтобы занимать несколько должностей одновременно. Например, Ришелье был в этом деле мастером; он покупал и продавал посты до тех пор, пока в придачу к своей основной должности первого государственного секретаря (с жалованьем в 40 000 ливров в год) он не приобрел несколько губернаторских мест, а также откупов во многих провинциях (получая, таким образом, доход, исчислявшийся миллионами)[294]. Скупка должностей была одним из способов достижения власти и влияния, тем более если учесть тот факт, что король часто зависел от ссуд, получаемых у своих чиновников; с другой стороны, это объясняет, почему историки так часто затрудняются определить, кто за что отвечал. Должности могли передаваться по наследству (Монтескье, например, получил свой пост по наследству от дяди) и даже выступать в качестве приданого. Таким образом, они почти превратились в фамильные реликвии.

В двух странах, Англии и Пруссии, система покупки должностей не развилась до такой степени. В Англии, где существовал класс богатых землевладельцев, в 1361 г. была учреждена должность мирового судьи (закон о мировых судьях 1361 г.). Теоретически их назначал король, выбирая кандидатуру из местной знати, но на практике ко второй половине XV в. мировые судьи назначались по представлению лорда-канцлера и лорда-хранителя печати, которые благодаря этому получили большую патронажную власть. Судьи работали бесплатно, выполняя административные обязанности и отвечая за поддержание общественного порядка в каждом графстве; текущие затраты покрывались при помощи «фондов», куда стекались средства от сборов, продажи лицензий, конфискованного имущества и т. п. Главным преимуществом этой системы, прельщавшим как монарха, так и парламент, было то, что ее функционирование не требовало больших затрат, чем и объясняется ее необычайная долговечность. Тем более что подчиненные судей, т. е. шерифы и судебные приставы, содержались за счет графств и приходов, а не за счет королевской казны. В результате Королевский суд, хотя и вершился от имени короля, имел к нему слабое отношение.

В Пруссии, напротив, дворянство было бедным и становилось все беднее из-за опустошения, которое принесли Тридцатилетняя и Великая Северная войны. Это позволило курфюрстам, а позднее — королям с помощью жалованья привлечь людей благородного происхождения к себе на службу; роль прочих источников дохода для них была сравнительно меньшей. В 1723 г. Фридрих Вильгельм I поставил точку в этом вопросе, полностью запретив продажу должностей и издав указ, согласно которому все доходы, которые приносила административная система, поступали напрямую в его собственную казну, а не оставались в местных административных фондах, как раньше[295]. Таким образом, одна страна обошла стороной, а другая быстро проскочила тот этап, на котором должности продавались и покупались, а их владельцы компенсировали расходы за счет доходов, приносимых этими должностями. К концу XVIII в. была отлажена типичная прусская система, в которой высшие административные посты занимали бюрократы с университетским образованием, а низшие — люди, по социальным характеристикам близкие к отставным унтер-офицерам. Сформировавшаяся при Фридрихе Великом, эта система стала наиболее передовой в Европе. Англия впала в противоположную крайность и управлялась дилетантами и, по стандартам континентальной Европы, была слабоуправляемой. Обезличенная бюрократия, состоящая из чиновников, получающих жалованье, здесь не развилась.

Замена феодальных лордов государственными предпринимателями, а затем — назначаемыми оплачиваемыми чиновниками, привела к переходу от географического к функциональному разделению труда. Впервые государственные секретари, которые были не мастерами на все руки, а специализировались на определенной функции, появились во Франции при Генрихе IV. Примерно к середине века и во Франции, и в Пруссии появились так называемые generalités — административные подразделения, область ответственности которых не ограничивалась определенными провинциями, а распространялась на все королевство, и которые специализировались на какой-то определенной функциональной сфере. Естественно, первые generalités занимались юридическими, финансовыми и военными вопросами; в последнем случае они отвечали за вербовку солдат, снабжение войск и выплату жалованья. Несколько позже к ним добавился секретарь военно-морского флота.

Возможно, важнейшей характеристикой современного государства является его территориальный характер. Поэтому несколько неожиданным выглядит то, что разделение между внутренними и внешними делами государства, а также учреждение отдельных административных структур для каждой из этих сфер появилось довольно поздно. Благодаря узам, связывающим средневековых правителей друг с другом, а также тому, что их владения были весьма разбросаны территориально, у них не было централизованных министерств иностранных дел вплоть до XVI в.; вместо этого каждый управляющий провинцией нес ответственность в том числе и за то, чтобы присматривать за делами соседей по ту сторону границы. Дипломатические вопросы решались с помощью посланников ad hoc[296], с одной стороны, и посредников (роль которых зачастую выполняли священнослужители), с другой[297]. И те, и другие отнюдь не являлись служащими на жалованьи, работающими на ту или другую сторону; считалось, что их должны содержать и вознаграждать те правители, с которыми они ведут переговоры.

Как мы уже говорили, практика учреждения постоянных дипломатических представительств при иностранных государях берет начало в Италии после 1450 г. Она была прервана Реформацией и в еще большей степени — Контрреформацией. Использование такого рода представителей возобновилось примерно после 1600 года; к тому времени слово «посол» заменило более ранние «представитель», «легат», «агент», «прокуратор» или «оратор» и стало использоваться исключительно по отношению к персонам, посылаемым правителем одного государства для представления его при дворе другого правителя. После 1648 г. число послов выросло. К примеру, послов Франции 1660 г. было 22, а в 1715 году — 32; в Англии Вильгельм III Оранский за время своего правления назначил 80 дипломатических представителей, а его преемница Анна — 136 человек. К тому времени даже мелкие германские княжества, такие как Ганновер, считали необходимым содержать не менее 16 официальных послов.

Увеличение числа послов вскоре привело к необходимости создания центрального ведомства, которое руководило бы послами, рассылало бы указания и читало бы их отчеты. Помимо этого, необходимо было поддерживать собственный аппарат по доставке почты в иностранные столицы и обратно, который по причинам секретности обычно был отделен от общественных почтовых систем, имевшихся внутри каждой страны. С 1620-х годов во Франции на службе у монарха состояла целая плеяда сменявших друг друга государственных секретарей, ведавших иностранными делами. При Людовике XIV на этом посту побывали такие талантливые дипломаты, как Лион, Помпон, Кольбер де Круасси и Торси.

Хотя короли нередко предпочитали обходить своих помощников и сами вели дипломатические дела, примерно к 1720 г. в Испании, Пруссии, Швеции и Австрии сформировались более или менее организованные министерства иностранных дел, возглавляемые одним государственным секретарем. Британия была исключением; в соответствии с особенностями истории образования единой страны, имелся один секретарь для юга, который, помимо Англии и Ирландии, отвечал за отношения с католическими странами, и другой секретарь для севера, который следил за делами в Шотландии, отвечал за отношения с протестантскими странами (а также с Польшей и Россией). На деле зачастую один секретарь доминировал над другим, так что не будет ошибкой сказать, что в стране все-таки был министр иностранных дел; такова была ситуация при Болингброке в 1711–1714 гг., Стенхоупе в 1714–1721 гг. и Питте-старшем в 1756–1762 гг. И все же только в 1781 г. Георг III, самый предприимчивый английский правитель за 300 лет, официально учредил должности секретаря внутренних дел и секретаря иностранных дел[298].

Характерной отличительной чертой государств раннего периода Нового времени по сравнению с предшествовавшими им империями было количество людей, занятых на административных должностях. В Риме, о котором мы имеем достаточно много информации, в период расцвета проживало, вероятно, 50–80 млн человек, однако империей управлял аппарат из нескольких тысяч централизованно назначаемых чиновников, вся остальная работа выполнялась местными магистратами, которые избирались жителями городов (позднее их назначали прокураторы либо должность становилась наследственной), или подчиненными Риму правителями. Напротив, во Франции с населением, колеблющимся от 18 до 20 млн, насчитывалось 12 000 чиновников в 1505 г., 25 000 — в 1610 г. и примерно 50 000 — в ранние годы правления Людовика XIV[299]. Число интендантов высшего ранга также увеличилось, от в среднем двух человек, назначаемых ежегодно в период 1560–1630 гг., до не менее восьми или девяти, назначаемых на эти должности каждый год в 1630–1648 гг. К тому моменту, как в 1642 г. умер Ришелье, каждая провинция, находившаяся под королевским управлением (pays d'élection), имела собственного интенданта. Как уже упоминалось выше, растущая власть интендантов раздражала дворянство и была одной из причин, вызвавших серию восстаний знати, известную как Фронда. Однако это не смогло предотвратить подражания примеру Франции в других странах, в частности в Испании, Пруссии (где такие чиновники назывались Generalkommissaren[300]) и Швеции[301].

Еще более впечатляющим, чем рост штата чиновников, было, пожалуй, увеличение объема бумажной работы, которое стало возможным после изобретения печатного станка. Примерно с 1000 г. средневековые правители больше не были неграмотными; Ричард Львиное Сердце, предпочитавший меч перу, тем не менее владел грамотой не хуже других. Рассказывали, впрочем, что однажды, когда император Карл попросил перо и чернила, в стенах дворца их нигде не смогли найти. Правда это или нет, но известно, что он начал свое правление с путешествия из Нидерландов в Испанию с самыми важными государственными бумагами, упакованными в сундуках, которые везли на спинах мулов и периодически оставляли в разных замках, когда ноша становилась слишком обременительной. К концу его правления проблемы подобного рода уже невозможно было решать таким способом, а при его сыне Филиппе II ситуация изменилась коренным образом. В 80-е годы XVI в. одно расследование дел губернатора королевской колонии заняло 13 лет, и на него было израсходовано 49 545 листов бумаги. Воистину началась эпоха современной бюрократии.

Кроме несметного количества канцелярской работы, изобретение печати привело и к другим последствиям. Раньше любые административные документы, существовавшие в очень небольшом количестве копий, часто терялись или уничтожались. Поэтому лучшим способом сохранить их (а также защитить от подделок) было записать их на каком-либо прочном материале и разместить на видном общественном месте. Такая практика была широко распространена во времена античности, но и этот метод не всегда был надежным, свидетельством чему служат римские Двенадцать Таблиц. Использование печатного текста решило эту проблему, сделав королевские указы и законы доступными для всех, кто хотел с ними ознакомиться и практически сведя к нулю возможность их фальсификации; уже Тюдорам было известно выражение ars typographia artium omnium conservatrix (искусство печати хранит все другие искусства)[302]. В короткое время нехватка превратилась в свою противоположность. Накапливались горы бумаг, которые заполонили кабинеты и коридоры, и если их не поддерживали в должном порядке, то вскоре они становились совершенно бесполезными, поскольку найти нужный документ стоило огромного труда. Необходимо было создать абсолютно новые системы хранения и поиска документов. Поэтому неудивительно, что в период с 1550 по 1650 г. правители один за другим учреждали центральные государственные архивы.

В долгосрочной перспективе подобное развитие бюрократической системы сделало для чиновников необходимым действовать строго в соответствии с определенными правилами. Правила касались вступления в должность, расписания работы, разделения труда, продвижения по служебной лестнице и modus operandi[303] в целом. Отчасти для того, чтобы лишить местное дворянство привилегии назначения на должности, отчасти под влиянием chinoiserie[304], модной в то время, Фридрих II в 1770 г. ввел систему вступительных экзаменов. Его примеру вскоре последовала Бавария, где в третьей четверти XVIII в. развилась одна из самых передовых административных систем в мире. В 1771 г. Бавария стала первой страной, которая провела всеобщую перепись населения, хотя работа и была выполнена довольно бессистемно и заняла десять лет. Так чиновники порождали канцелярскую работу, а та, в свою очередь, — чиновников.

Целью всех этих мероприятий было обеспечить единообразие, регулярность и должный уровень компетентности, и с этой точки зрения они были успешными. С другой стороны, каждый шаг, направленный на повышение уровня профессионализма, также способствовал усилению esprit de corps[305]. Сам факт учреждения вступительных экзаменов означал, что монархи больше не были вольны выбирать, кого брать себе на службу; оказалось, что чем более централизованным было правительство, тем более незаменимыми были чиновники, управляющие от имени монарха. В свою очередь, это давало чиновникам возможность настаивать на своих правах и, в случае необходимости, требовать их соблюдения даже против королевской воли. К числу самых значительных прав такого рода относились защищенность от произвольного увольнения, приемлемый уровень жалованья, регулярное продвижение по служебной лестнице (в основном, за выслугу лет), пенсии по старости и определенные почести, которые они разделяли вместе с королем.

Сам термин «бюрократия» был введен в 1765 г. Венсаном де Гурнэ, французским philosophe, специализировавшимся на экономических и административных вопросах. Контекст, в котором он употребил это слово, был уничижительным; он считал это новой формой правления, помимо трех, указанных Аристотелем, т. е. монархии, аристократии и демократии. Существенное значение для будущего имел тот факт, что Гурнэ усматривал необходимость уменьшить число бумагомарателей, руководствуясь принципом laissez faire[306] — еще один термин, который придумал тоже он[307].

К тому времени чиновники, которые на протяжении веков были людьми короля, начали считать себя служителями абстрактного безличного государства. Процесс, при котором Staatsdiener[308] были отделены от königliche bediente[309], шел снизу вверх. Вторые потеряли свой статус и были низведены до уровня простых лакеев, в то время как самые важные из первых вскоре стали известны как министры. Кульминация наступила в 1756 г., когда не кто иной, как сам Фридрих II назвал себя «первым слугой государства». Словно для того, чтобы подчеркнуть все более очевидную разницу между двором, занимающимся личными делами короля, и администрацией, которая отныне правила прусским государством, он отменил правило, по которому административные служащие получали питание с королевской кухни.

Достаточно рано стало ясно, что рост численности администрации и расширение ее полномочий были чреваты новыми опасностями. Один из послов Филиппа II, получив выговор от своего господина за то, что настаивал на проведении торжественной церемонии, ответил ему ни много, ни мало: Vuessa Majesta misma no es sino una ceremonia («Ваше Величество Сам есть не более, чем церемония»)[310]. К 40-м годам XVII в. испанская бюрократия, которую в отличие от французской не разрывала на части гражданская война, стала самой передовой в Европе. Неудивительно, что такие авторитетные свидетели событий, как Сааведра Фахардо и Кеведо-и-Виллегас, забили тревогу. Они выражали опасение, что бюрократия может подорвать принцип личного правления и привести к тому, что сам король станет лишним[311].

Когда в следующем веке был установлен принцип «легитимного» правления, подразумевавший, что личность короля больше не имела серьезного значения (при условии, конечно, что он был рожден соответствующей женщиной в соответствующей постели), стало понятно, что опасения не беспочвенны. Сами монархи реагировали на это по-разному. Некоторые позволяли событиям идти своим чередом, но в то же время всячески отрицали само наличие этого процесса. Примером может служить французский король Людовик XV: проводя почти половину своего времени на охоте, а остальное — с мадам де Помпадур, в 1766 г. он выпустил громогласную декларацию, согласно которой «суверенная власть существует только в нашем лице… и вся система общественного порядка исходит от нас»[312]. Другие монархи, такие как прусский король Фридрих II, тщетно пытались плыть против течения путем неустанного труда. Этот король насмехался над своим французским собратом, утверждая, что страной правит не Людовик XV, а группа из четырех человек, а именно секретарей по военным, военно-морским и иностранным делам, а также генерального инспектора.

Пруссия при Фридрихе была прекрасным примером той дилеммы, которую породила бюрократия. С одной стороны, он со страстью утверждал, что «система» необходима для управления страной и для того, чтобы, задействуя ограниченные ресурсы, достичь наилучших результатов. С другой стороны, он яростно осуждал тех, кто, управляя системой и предоставляя информацию, необходимую для ее работы, «хотел деспотически править, ожидая, что их господин удовлетворится всего лишь привилегией подписывать указы, изданные от его имени». Зная о том, что его подчиненные склонны к проволочкам и созданию препон, когда это отвечает их целям, он пытался справиться с проблемой, выпуская бесконечные череды указов и выговоров. В 1770-х годах он даже прибегнул к принципу «разделяй и властвуй», назначив французских чиновников на верховные должности в почтовую систему и казну, что привело к тому, что его собственные бюрократы стали жаловаться на «деспотичные и произвольные методы… в духе испанской инквизиции»[313]. Учитывая, что ни одна страна не была столь зависима от бюрократии, как Пруссия (страна, искусственно созданная и не имевшая ни собственных традиций, ни географического единства), неудивительно, что в итоге его усилия мало к чему привели. Чем старше он становился и чем больше увеличивалось население Пруссии (за время его правления оно выросло от 2,5 до 5 млн человек), тем больше его правление сводилось к инспекционным поездкам и эпизодическим попыткам непредсказуемого вмешательства в дела.

В конце XVIII в. численность прусского бюрократического аппарата по отношению к населению страны был самым многочисленным в мире[314]. Это доказывало, что тенденции, заложенной при Фридрихе Великом, было суждено продолжиться и дальше, во время правления его менее способных преемников. Фридрих Вильгельм II (1786–1797) был в первую очередь бонвиваном. Его главным интересом в жизни были любовницы; пока у него были фаворитки, он не проявлял никакого интереса к государственным делам. Фридрих Вильгельм III (1797–1840), хотя и был добросовестным человеком («честнейший человек», как однажды отозвался о нем Наполеон)[315], не особенно противился воле своих министров, да и, собственно, воле своей грозной жены, королевы Луизы, тоже. Оба они были «абсолютными» монархами, которые имели возможность вскоре убедиться, что их истинная роль сводится к тому, чтобы ставить печать под указами, представленными их министрами. К тому времени судебная система также стала независимой, и монарх лишился прерогативы влиять на судебные решения, принятые его подчиненными. Как понял в конце своего правления Фридрих II, поступать так означало подрывать власть своих чиновников, вставлять палки в колеса работающей системе и делать неэффективными законы, на которых эта система зиждилась.

История, которая началась во времена позднего Средневековья, не только не повернула вспять, но, наоборот, достигла кульминации после победы Наполеона над Пруссией в 1806 г. В прорыв, образовавшийся после провала королевского правительства, армии и верхушки гражданского правительства, вошла небольшая, но решительная клика gebildete — т. е. имеющих университетское образование — чиновников буржуазного происхождения, таких как фон Штайн и фон Гарденберг (оба незадолго до того получили дворянский титул). Система, которую они построили, вращалась вокруг Государственного совета (Staatsrat), и являлась, по существу, просвещенным бюрократическим деспотизмом, подчинявшимся воле высших классов; как писал сам Штайн, Пруссией управляли «бюралисты», которые «в дождливую погоду или солнечную… писали, писали и писали… в тихих кабинетах за закрытыми дверьми, неизвестные, незаметные, не получающие почестей и преисполненные желанием сделать из своих детей такие же безотказно работающие пишущие машинки»[316]. Технически они были подотчетны королю, который, нося титул Allerhochste («Высочайший»), оставался законным сувереном и действующей властью, не подчиненной человеческому суду. На практике же он действовал через своих министров, чьи подписи также требовались для скрепления всех королевских указов, и его собственное вмешательство в функционирование административного аппарата было практически полностью исключено.

За 15 лет до прусской катастрофы вся огромная французская система купли-продажи должностей администрации была повержена одним ударом вместе с société d'ordres[317], в котором она была укоренена. Как и в Пруссии, бюрократия была, так сказать, выдернута с корнями и отделена от гражданского общества; пропасть между ними, которая начала возникать во второй половине XVII в., окончательно сформировалась, когда бюрократия сформировала собственную особую идентичность и была поставлена над обществом. В своем обращении к Национальному собранию Мирабо выразил это следующим образом: отныне Франция будет различать только два типа людей — граждан, с одной стороны, и правительственных чиновников — с другой. За этими смелыми словами вскоре последовали действия. Наполеон расчистил руины, оставленные Революцией. Мешанина из множества интендантов и губернаторов провинций, pays d'état[318] и pays d'élection[319] была отменена. На ее место пришел ультрасовременный, крайне централизованный правительственный аппарат, состоящий из чиновников на жалованьи, верхний эшелон которого включал кабинет и conseil d'état[320] и щупальца которого проникли в каждый département[321] и arrondissement[322]. Позже он стал моделью, на которую ориентировались все страны, оккупированные французами, включая Италию[323], Нидерланды[324], большую часть Германии[325] и Испанию[326].

Поскольку Французская революция уничтожила societe d'états вместе с местными парламентами, привела к уплощению и атомизации социальной структуры, власть французской бюрократии вскоре достигла невиданных высот. В следующем столетии формам правления было суждено претерпеть множество изменений: от империи к абсолютной монархии, затем — к конституционной монархии, затем — к республике и, после еще одной империи, снова к республике. С каждой новой революцией административная структура сотрясалась. Однако после того, как некоторых чиновников казнили или увольняли, бюрократия становилась еще сильнее, чем раньше; подобно тому, как океанские волны не влияют на подводные течения, так и основы, заложенные в 1800–1803 гг. во многом сохранились до наших дней. Теоретически, это была четко отлаженная машина, полностью управляемая правительством и выполнявшая его приказы. На практике, даже Наполеону — который, как говорили в то время, il salt tout, il peut tout, il fait tout[327] — было не под силу управлять страной, насчитывающей 30 млн жителей, с помощью декретов, тем более учитывая, что он часто находился вне страны во время военных кампаний.

К этому времени Британия, имеющая многовековую систему неоплачиваемой администрации, живущей за счет коррупции, сильно отставала. С 1790-х годов стали публично выдвигаться требования реформ. Одним из тех, кто призывал прекратить смешивать частное и публичное, был Иеремия Бентам; отчаявшись быть услышанным в собственной стране и ориентируясь на достижения Франции, он даже написал большую часть своих работ на французском[328]. Если Бентам был философом и либералом, то Бёрк был парламентарием и консерватором, который во многих аспектах направлял британское общественное мнение в направлении, прямо противоположном всему, за что ратовала Французская революция. Поэтому так удивительно видеть его призывающим к созданию класса людей, «от всего отрекшихся и преданных лишь общественному благу, не имевших иных привязанностей, кроме общественных уз и общественных принципов, людей, неспособных превратить общественное имущество в личное богатство, людей, отказавшихся от собственных интересов, …для коих личная бедность была честью, а внутреннее повиновение заменяло свободу.»[329].

По ходу дела британское правительство предпринимало различные меры по модернизации административной системы страны. Регулирующий акт, который лорд Норт как премьер-министр провел через Парламент в 1773 г., запретил сборщикам налогов и лицам, занимающимся отправлением правосудия, участвовать в торговле или принимать подарки. Процент чиновников высшего ранга, получавших жалованье, а не вознаграждения за ведение дел, увеличился; тот факт, что министры проводили большую часть времени в Парламенте, тем самым оставляя каждодневную бюрократическую работу своим постоянным заместителям, свидетельствовал еще об одном шаге в сторону бюрократизации. Эти меры вступили в силу, когда разразились Великая Французская революция и наполеоновские войны, которые заставили правительство обеспокоиться более серьезными вещами, нежели «исчисление удовольствия» Бентама — формула, с помощью которой он надеялся найти средства, лучше всего подходящие для того, чтобы сделать максимально счастливым каждого человека в королевстве. Старая скрипучая машина осталась нетронутой. В целом она работала превосходно, позволяя финансировать собственные военные усилия, субсидировать военные действия союзников и завершить войну на таких условиях, которые делали Британию величайшей державой в мире. Прогресс возобновился только в 1830-е годы, когда индустриализация уже преобразила страну, создав сильный средний класс горожан, которые настаивали на том, чтобы был положен конец коррупции старой аристократии.

После того, как Билль о реформе 1831 г. отменил «гнилые местечки» и расширил электорат на 60 %, с последними синекурами было покончено. Согласно новому закону членам парламента запрещалось занимать административные посты; далее, в 1840-х годах реформы сэра Чарльза Тревельяна привели к созданию современной государственной службы с ее обязательными вступительными экзаменами, служебной лестницей, пенсиями по выходу в отставку и определенным, пусть порой и странным, способом ведения дел. Небезынтересным является тот факт, что эта система была создана по модели, впервые внедренной в Ост-индской компании — частной организации, которой правительство поручило контроль над Индийским субконтинентом, и которой Тревельян посвятил 14 лет своей карьеры[330].

Для всех стран, хотя и с некоторыми незначительными различиями, в течение полутора веков после 1648 г. было характерно усиление власти государственной бюрократии, как в той части, которая ведала внутренним управлением, так и в той, которая отвечала за внешние сношения. Однако чем более сильная и централизованная бюрократическая система требовалась правителям для управления государством, тем в большей степени контроль за государственными делами переходил из рук самих правителей в руки бюрократов. В числе первых, кто, подобно флюгеру, мгновенно почувствовал, откуда дует ветер, были аристократические семьи Франции и Англии. Еще до 1789 г. они начали отдаляться от королевского двора и перебираться, соответственно, в Лондон (где реальная власть постепенно сосредотачивалась в Уайтхолле) или, как во Франции, в свои загородные резиденции[331]. К 1798 г. процесс зашел настолько далеко, что в словаре Французской Академии появилось определение бюрократии как «власти, влияния руководителей и служащих государственных органов». Пятнадцать лет спустя немецкий словарь иностранных выражений объяснил этот термин как «власть, которую различные правительственные департаменты и их подразделения имеют над своими согражданами»[332]. Что касается самих монархов, многие из них с 1848 г. возобновили свои путешествия, теперь уже по железной дороге. Учитывая тот факт, что реальной власти в их руках уже но было, то где именно в данный момент находится государь, не имело особого значения. Не был исключением и кайзер Германии Вильгельм II, который хотя и был «самым абсолютным» из всех монархов того времени, за исключением лишь русского царя, мог находиться за пределами Берлина месяцами и получил за это прозвище Reisekaiser[333].

Рост численности и могущества бюрократии, описанный в этой главе, хотя и проходил разными темпами в разных странах, происходил независимо от происхождения государства, т. е. от того, была ли это абсолютная, конституционная или парламентская монархия; от того, было ли оно создано при помощи вооруженного насилия, как это по большей части было во Франции, Австрии и Пруссии, или при помощи финансового капитала, как в Нидерландах и — немного иным способом — в Англии; и, наконец, от того, было ли государство национальным или многонациональным, централизованным или федеративным, монархией или республикой. Нерадивые правители, такие как Генрих VIII в Англии или Людовик XV во Франции, обнаружили, что их поймала в ловушку и обошла собственная бюрократическая система, но то же самое относится и к таким энергичным правителям, как Филипп II в Испании и Фридрих Великий в Пруссии, хотя и по совершенно противоположным причинам. Наследные правители, наслаждаясь пожизненной властью на троне, не смогли справиться с системой, которую они сами создали; то же самое по удалось сделать, хотя опять же по противоположным причинам, и избранным правителям за свой гораздо более короткий срок пребывания у власти. Как заметил Гегель, к началу XIX в. было достигнуто такое состояние, когда бюрократия сама стала государством, высоко вознесясь над гражданским обществом и превратившись в хозяина этого общества.

Создание инфраструктуры

Бюрократическая система, с одной стороны, подразумевает существование информации — этого зерна для административной мельницы, а с другой стороны, дает возможность генерировать все большее количество информации. Одним из первых и наиболее важных шагов в этом направлении было четкое определение того, какие территории принадлежат тому или иному правителю. В Средние века это в основном делалось ad hoc: имение простиралось от этого холма до той реки, провинция включала территорию от города А до горы B. В обществе, состоящем преимущественно из неграмотных людей, подобная информация «извлекалась из памяти» при помощи надежных стариков, как гласила соответствующая формула, и «записывалась в память» с помощью местных свидетелей. Для того чтобы им впоследствии не изменила память, их иногда окунали в реку или давали им звонкую пощечину. К слову сказать, отсюда пошел обычай посвящать воина в рыцари, касаясь мечом его плеча.

Точных карт, изображающих территорию страны или хотя бы провинции, не существовало до середины XVII в., пока голландец Виллеборд Снелл (Снеллиус) не начал применять тригонометрию для их составления. Первые попытки создать такие карты были предприняты в Италии во второй половине XV в., что совпало с периодом бурного развития страны[334]. Во Франции карта, изображающая всю территорию королевства, была создана в 1472 г. Однако это был просто эскиз, который должен был давать лишь общее представление. Он не имел определенного масштаба и не годился ни для дипломатических, ни для административных целей. При полном отсутствии карт невозможно было применить современную систему изображения границ государства, не говоря уже об измерении его территории. Даже в 90-х годах XVII в. великий французский военный инженер Вобан, состоявший при дворе Людовика XIV, представил расчеты территории Франции, которые отличались друг от друга на треть; в других государствах ситуация была еще хуже. В тех случаях, когда в результате войны или заключения договора определенная территория переходила от одного правителя к другому из-за отсутствия хороших карт, почти невозможно было точно определить ее методами картографии. Вместо этого она описывалась в терминах мелких территориальных единиц, таких как графства, районы или общины, чьи границы были более или менее известны и правителям, и населению. И действительно, существовала тенденция рассматривать страны как состоящие из территориальных единиц такого рода.

Первая граница, обозначенная на земле с помощью камней, была проведена между Швецией и Бранденбургом в конце Тридцатилетней войны[335]. На конференции в Неймегенев 1678— I 679 гг. для определения границ между двумя государствами — на сей раз Франции и Южных Нидерландов — использовались реки. В 1718 г. договор, заключенный императором Карлом VI и голландцами, создал новый прецедент: текст сопровождался картой, где линиями были отмечены новые границы[336]. Идеей, согласно которой территории той или иной монархии или республики можно обозначать одним определенным цветом, мы обязаны географу из Гамбурга Иогану Гебнеру (1680–1713). На протяжении XVIII в. прочно вошло в практику использование разных способов нанесения линий для различения международных границ и границ, разделяющих провинции; и все же еще в 1762 г. британский посол в Копенгагене, выступая посредником в дипломатическом споре, обнаружил, что на карте не обозначена граница между Гольштейном (который был частью Империи) и Данией (которая таковой не была). Та карта, которую он тогда раздобыл, содержала информацию более чем 160-летней давности[337].

К тому времени британское, французское и австрийское правительства наняли профессиональных топографов, чтобы те впервые в истории составили карты, основанные на триангуляции, а не на догадках. Использование примитивного оборудования того времени приводило к тому, что завершение каждого проекта длилось годами. В случаях с Англией и Францией результаты были получены как раз перед Французской революцией, в Австрии процесс продлился до 1806 г[338]. Напротив, в регионах, где государства еще не развились, карты либо отличались неточностью, либо их не было вовсе, что помимо всего прочего объясняет, почему Наполеон во время своего отступления из Москвы действовал на своего рода terra incognita[339]. В других странах ситуация была еще хуже. Хотя мода «рисовать слонов за неимением городов» (как выразился Александр Поуп) постепенно отмирала, белые пятна на карте все еще были крупными и многочисленными. Например, на протяжении почти всего XVIII в. никто с уверенностью не мог сказать, где кончалась Вирджиния и начиналась Луизиана. Большая часть границы между Соединенными Штатами и Канадой не была демаркирована долгое время после начала XIX в., не говоря уже о странах Африки и Азии, где, конечно, не было государств и, следовательно, четко определенных границ, а были лишь пограничные области, которые подчинялись правителям с обеих сторон, либо вообще никому. Со временем способность политического сообщества быть изображенным в виде цветного пятна на карте мира превратилась в один из важнейших символов государственности. И действительно, при прочих равных условиях, чем крупнее пятно, тем могущественнее государство.

Как только проблема определения границ государств и измерения их территорий была более или менее решена, следующей задачей стало выяснение того, какие ресурсы, человеческие и материальные, были доступны правителям в пределах каждого государства. Начиная со времен написания Книги Страшного Суда во многих европейских странах время от времени проводились переписи населения; однако в силу самой природы децентрализованной политической системы (а также из-за того, что были доступны только примитивные технические средства) эти переписи редко поспевали за происходящими демографическими и экономическими изменениями. В 1516 г. Томас Мор предположил, что проблема может быть решена, если подогнать все общины, города и провинции к одинаковому размеру — идея, которая могла бы оказаться полезной, если бы она не была утопией. Почти столь же утопичным было предложение, выдвинутое английским купцом Джерардом Уинстенли в «Законе свободы» (1652), выбирать в каждом приходе двух «начальников почты». Они должны были отчитываться перед восемью «получателями», по двое на каждую часть королевства — восточную, западную, южную и северную. Приходские начальники почты должны были «каждый месяц доставлять или посылать по реке из своих приходов сообщения о том, какие несчастные случаи или происшествия произошли к чести или к позору, к ущербу или на пользу республики». Подтвержденную информацию следовало публиковать в печати: «Польза от этого заключается в том, что если в одной части страны появится чума, голод, произойдет вторжение врага или восстание, или другие бедствия, остальная часть страны сможет быстро узнать об этом и послать помощь»[340].

В континентальной Европе, где политические единицы были либо более крупными, либо более фрагментированными (а иногда и то и другое сразу), проблема сбора информации, составляющей основу всей работы администрации, была еще более трудноразрешимой. В 80-е годы XVI в. и Жан Боден, и Юст Липсий предложили провести в своих странах национальные переписи, чтобы сделать налогообложение более справедливым. Готовясь к созыву Генеральных Штатов в 1583 г., счетоводы Генриха III подготовили ряд мер в этом направлении; но пока продолжались гражданские войны и повсеместно царил беспорядок, им не суждено было воплотиться в жизнь. Затем пришла очередь Людовика XIV, чьи советники, такие как Лувуа и Кольбер, ясно представляли себе суть проблемы и многократно предлагали различные способы ее разрешения[341]. По словам Вольтера, Король-Солнце пытался получить систематическую картину о положении дел в своем королевстве при помощи интендантов; однако эти попытки столкнулись с трудностью разработки стандартной формы, которая подходила бы для самых разных условий в различных уголках королевства. «Самым лучшим вариантом было бы, если бы каждый интендант предоставлял отчет в виде заполненных колонок с количеством жителей в каждом округе — дворян, горожан, крестьян, ремесленников и рабочих — вместе с данными о поголовье домашнего скота, о земле разного уровня плодородия, а также о представителях духовенства, приходского и монашеского, с их доходами, а так же доходами городов и коммун»[342].

Первыми странами, которые провели перепись населения в Новое время, были Исландия (1703) и Швеция (1739), в обоих случаях это было мотивировано опасениями сокращения численности населения[343]. Французы в 1736 г. создали другой прецедент: всем приходским священникам было приказано делать записи о рождениях, свадьбах и смертях в двух экземплярах, оставляя одну копию у себя и отсылая другую королю в Париж. Преимущества и ограниченность этой системы хорошо иллюстрируются попытками Жака Неккера, министра финансов при Людовике XVI в 1767–1772 гг. подсчитать численность населения Франции. Полагаясь на доступные ему сведения, он вычислял среднее арифметическое от количества рождений каждый год. Полученную сумму он умножал на 25,5 или 24,75 или на другую доступную оценку доли новорожденных в общей численности населения.

Следуя примеру, поданному Швецией еще в 1748 г., Национальное собрание Франции в 1791 г. учредило особую статистическую канцелярию, независимую от министров правительства и отвечающую за составление регулярных статистических отчетов. Первым главой этого органа стал великий ученый Антуан Лавуазье, к числу других достижений которого в качестве государственного служащего относится введение новой метрической системы мер и весов. С этого момента государство не только вело подсчет всех и вся, но и, как будто для того, чтобы подчеркнуть свою власть, также определяло единицы, в которых эти подсчеты проводились. Что касается самого Лавуазье, то к числу других сфер его активности относился еще и откуп налоговых сборов. Соответственно, наградой ему стала казнь на гильотине[344].

Если вернуться к Британии, первую систематическую попытку получить статистическую информацию (известную как «политическая арифметика») в отношении численности, богатства и доходов населения страны предпринял Грегори Кинг в 90-х годах XVII в. По профессии он был топографом, картографом и архитектором, спроектировавшим многие площади Лондона и Вестминстера. В свободное от службы время он написал «Естественные и политические наблюдения и заключения о положении и условиях Англии» (1696), где он дал самую четкую картину населения и благосостояния страны за всю историю. Однако эта работа осталась в рукописи, так как не вызвала интереса у широкой публики. Не было предпринято никаких систематических попыток улучшить качество информации, которой располагало правительство. В 1753 г. предложение провести национальную перепись было отвергнуто парламентом как попирающее свободу; шесть лет спустя та же судьба ожидала попытку последовать французскому примеру и заставить приходских священников снабжать государство демографической информацией[345]. Одним из результатов подобной политики было то, что в Британии, как и в других странах, свидетели ранних лет промышленной революции 1760–1800 гг., видевшие, как огораживание общинных земель начинает приводить к обезлюживанию сельской местности, стали опасаться сокращения населения, хотя в действительности оно увеличивалось, как никогда раньше[346]. Лишь в 1801 г. Британия и Франция последовали примеру Соединенных Штатов (1790) и провели первые общенациональные переписи населения, но даже тогда потребовалось еще полвека, чтобы британское правительство, к примеру, потрудилось зарегистрировать имена каждого мужчины, женщины и ребенка в стране. Что касается Грегори Кинга, то он приобрел заслуженную славу лишь в 1801 г., когда его работа была вновь открыта и опубликована.

Наиболее важной сферой применения статистических данных было налогообложение, что объясняет, почему со времен царя Давида подобные попытки нередко вызывали бурю протеста. В Средние века налогов в современном понимании не существовало; предполагалось, что король, как и любой другой феодал, должен был «жить на свои средства», т. е. за счет ренты, дани и других феодальных выплат от своих арендаторов, причем он, по крайней мере теоретически, не мог изменять соответствующие суммы без согласия последних. Чтобы получить средства дополнительно к «личному» доходу, он мог попросить сословно-представительный орган о «помощи», особенно в военное время или для того, чтобы покрыть какие-либо другие непредвиденные затраты, в обмен на удовлетворение «жалоб». Эта система добровольного налогообложения была настолько важна, что когда в 1373 г. Карл V учредил первое французское казначейство, он назвал его cour des aides[347].

Если ограничиться некоторыми наиболее важными событиями, то по-видимому самым ранним «национальным» налогом был таможенный сбор на экспортируемые шерсть и кожу, одобренный парламентом при Эдуарде I в 1275 г., ставший постоянным с 1347 г. Другие правители пытались последовать этому примеру, однако поскольку их владения не представляли собой остров, сбор налога был более труден, и зачастую их ждало разочарование либо из-за протяженности территории (если владения были большими), либо из-за возможности избежать уплаты, отправившись торговать в другое место (если они были маленькими). В 1383 г. Карл V учредил габель (gabelle), или соляной налог, который обязывал каждый дом покупать соль в установленных королем количествах и по установленной цене; вскоре налоги, подобные этому, названному Людовиком XII «самой легкой, простой и прямой субсидией, которую можно было получить», были введены также в Кастилии, Провансе, Флоренции, Генуе и в Папской области. Следующим налогом стала талья (taille), или налог на землю, который учредил Карл VII в 1452 г., чтобы оплачивать содержание своей постоянной армии compagnies d'ordonnance[348]. Запретив аристократам устанавливать аналогичные сборы у себя, он таким образом впервые провел границу между рентой, которая должна выплачиваться феодалам, и налогообложением, которое является исключительно прерогативой короля.

Ставки как габели, так и тальи существенно различались для разных провинций, что отражало сложный процесс исторического складывания страны. Некоторым провинциям, например Бретани, удавалось и вовсе избегать выплат вплоть до Революции 1789 г.; в других же требования откупщиков доводили сельское население до грани нищеты. Тем не менее к 1500 г. благодаря этим и другим видам налогов финансовое положение правителей существенно изменилось, особенно в крупнейших странах, а также в тех, где особенно последовательно проводилось разграничение между «публичным» сектором и «частным» домохозяйством правителя. С ростом государства в его финансировании все меньшую роль играли личные средства монарха и, наоборот, все большую играли налоги. В разных странах это привело к различным результатам. Во Франции решительный шаг был предпринят в 1523 г., когда Франциск I опубликовал эдикты Сен-Блуа и Сен-Жермен-ан-Лейе. Была создана единая казна (trésoir d'épargne). Было упразднено разделение между обычными и чрезвычайными доходами, т. е., соответственно, между деньгами, самостоятельно собираемыми королем, и теми, которые предоставлялись с одобрения Генеральных Штатов. Таким образом была заложена основа королевского абсолютизма, просуществовавшего почти 300 лет. Не так было в Англии, где Генрих VIII, распродав конфискованные церковные земли для финансирования своих войн, оказался в еще более трудном положении, чем его отец, и стал первым монархом, полностью зависимым от Парламента. Конечным результатом стала устойчивая система парламентского правления, несмотря на все старания избежать этого, предпринятые дочерью Генриха VIII Елизаветой и ее первыми двумя преемниками из династии Стюартов.

Независимо от того, принимал ли решение о налогообложении сам король, или решение принималось по его запросу голосованием того или иного собрания, доход, попадающий в распоряжение правителей, увеличился как по сравнению с доходами всех прочих лиц, так относительно дохода общества в целом. При Генрихе VIII он утроился, во Франции за период с 1523 по 1600 г. он увеличился в 4 раза[349]. Наибольший рост наблюдался до 1550 г., после чего прирост стал все в большей степени «съедаться» за счет так называемой революции цен, вызванной наплывом драгоценных металлов с американского континента, а так же увеличением спроса из-за быстрого роста населения. Несмотря на это об устойчивости такой тенденции свидетельствует ее сохранение в первой половине XVII в., т. е. в период плохих климатических условий («малый ледниковый период»), сельскохозяйственных бедствий, застойной экономики, низкой инфляции и даже дефляции[350]. Так, в Англии Карлу I удалось увеличить получаемые доходы вдвое по сравнению с доходами его отца Якова I — с 400 тыс. ф. ст. в год в начале правления до 900 тыс. ф. ст. в год накануне Гражданской войны. К тому времени правители даже таких небольших стран, как Бавария, Пруссия и Дания, больше полагались на налогообложение, чем на свои личные ресурсы[351]. Эта тенденция вызывала недовольство их подданных, но в общем и целом они были бессильны повернуть ее вспять.

Как в Англии, так и во Франции нежелание населения платить налоги стало одной из причин волнений, гражданских войн и революций, прокатившихся в период примерно с 1520 до 1660 г.[352], хотя к его концу обе страны в основном преодолели эти сложности. Англия в 1664 г. стала первой страной, в которой все граждане получили равенство перед законом. Все еще существовавшие на тот момент привилегии — в частности, право духовенства утверждать налоги голосованием на синодах — были отменены, так что все независимо от своего статуса платили ту сумму, которую хотело получить правительство и утверждал парламент. Во Франции растущий престиж королевских trésoriers[353] получил символическое оформление, когда на похоронах Людовика XIII их женам и дочерям было разрешено присутствовать в такой же одежде, как у жен и дочерей прочих должностных лиц. Конечно, разделение на pays d'élection и pays d'état все еще существовало, тем не менее Мазарини и его преемникам удалось до определенной степени обойти его с помощью целой серии новых «внеплановых» налогов, не учитывавших древних привилегий и, следовательно, применимых к государству в целом. Еще в 1670 г., т. е. до того, как Людовик XIV ввязался в затяжные и дорогостоящие войны, характеризующие вторую половину его правления, Кольбер в своих Memoire аи Roi sur les finances[354] утверждал, что король собирает скорее слишком много, нежели слишком мало. По его словам, годовой доход короля составлял 70 млн турских ливров. Соотношение этой суммы и количества серебра в обороте, оцененного в 120 млн, составляло 7:12, а в идеале оно должно было бы равняться 1:3.

Во второй половине XVII в., пожалуй, наиболее легким налогообложение было в Англии, где хотя и формировался регулярный военно-морской флот, не было ни постоянной армии, ни финансируемого аппарата чиновников. Самым тяжелым налогообложение было в Пруссии. Здесь налоги, собираемые Великим курфюрстом Фридрихом Вильгельмом, нередко с помощью довольно жестоких мер, были использованы для создания регулярной армии в 30 тыс. человек. Благодаря этому его владения превратились из пестрого собрания провинций в среднюю европейскую державу. Несмотря на то, что довольно сложно собрать полную статистику, можно предположить, что остальные страны находились где-то посередине. Пока продолжал существовать ancien régime[355], во многих из них серьезной проблемой, стоявшей перед правительствами в их попытках увеличить доходы, было не столько угнетающее воздействие налогообложения на экономику, сколько тот факт, что значительная часть собранных денег не доходила до центральной казны. Так, из 8 277 166 ливров, собранных в Лангедоке в 1677 г., 34,5 % осели в карманах различных влиятельных лиц провинций. Из оставшихся 65,5 % половина (а именно — 50,3 %) уходила на королевские расходы в самой провинции. Таким образом, лишь около 33 %, то есть меньше трети всех собранных денег, доходило до Парижа и использовалось королем для покрытия государственных расходов, которые в то время состояли, главным образом, из расходов на армию и на содержание двора[356].

Несмотря на эти ограничения, в период с 1689 по 1714 г. Франция потратила не менее 5 млрд ливров, или 300 млн ф. ст. Это почти равнялось сумме, потраченной тремя главными врагами Франции, вместе взятыми. — Англией, Священной Римской Империей и Нидерландами, что оправдывает гордое заявление Людовика XIV о том, что он «стоит многих» (пес pluribus impar)[357]. Налоговые гайки были закручены до предела. Не в силах затянуть их еще сильнее, не рискуя вызвать бунт, король со своими советниками прибегнул к займам. И здесь система купли-продажи правительственных должностей могла сыграть на руку, поскольку список лиц, имевших право получать часть налоговых поступлений в качестве вознаграждения за занимаемые ими должности, походил на справочник «Кто есть кто во французском обществе». Государство, позволяя чиновникам получить свою долю дохода, взамен требовало от них деньги в кредит. Эта система, широко использовавшаяся в частности во время религиозных войн, ни в коем случае не была новой, а при Людовике XIV она разрослась до чудовищных размеров. В 1714 г., когда закончилась война за испанское наследство, и накануне смерти короля, государственный долг в 30 раз превышал годовой доход, а выплаты на его обслуживание почти полностью поглощали весь годовой доход государства. Для сравнения, в 1994 г. государственный долг США, размер которого считался непозволительно большим, что даже привело к победе республиканцев на выборах в Конгресс, составлял всего лишь три величины годовых дохода.

Так, пока власть французских монархов оставалась «абсолютной», она постоянно наталкивалась финансовые ограничения[358]. Долги государства перед собственными должностными лицами продолжали расти, при этом проблема заключалась не столько в неплатежеспособности страны, сколько в неравномерном распределении налогов, особенно налога на землю (taille), от уплаты которого были освобождены почти все, кроме крестьянства (в особенности крупные землевладельцы — дворяне и духовенство). Сбор по-прежнему осуществлялся откупщиками, нанимаемыми центральной казной, провинциальными собраниями и муниципалитетами, и все они получали свою долю, прежде чем отправить остаток receveur-général[359] в каждом из 16 налоговых округов.

Откупщики не только вызывали всеобщую ненависть — во время Террора многие из них были казнены, но, кроме того, конечным результатом стало медленное сползание государства к банкротству. В 1750 г., в отчаянной попытке получить часть ресурсов высших классов, имущество которых было освобождено от налогов, государство ввело 5 %-ный налог на все доходы землевладельцев; однако эта мера была недостаточной, да и слишком запоздавшей. Между тем, вера в то, что правительство способно выполнять свои обязательства, была утрачена, а с ней — и всякое развитие в направлении финансовой системы современного типа.

Когда кризис наконец разразился, он имел кардинальные последствия. Согласно предложенной Национальным собранием Декларации прав человека и гражданина 1789 г., для содержания общественных вооруженных сил и покрытия административных расходов необходимы общие взносы, но теперь обязанность по их уплате должна равномерно распределяться между гражданами в соответствии с их средствами. Громадная, разветвленная система льгот и привилегий была отменена одним росчерком пера. Та же участь постигла и старинную систему таможенных пошлин, все еще отделявших одну провинцию от другой, и впервые Франция превратилась в единый рынок (и государство) с населением в 30 млн человек. С этого момента до возвращения к так называемым зонам свободной торговли в 1975 г. таможенные пошлины выплачивались только при передвижении из одного государства в другое и не действовали в пределах государства. При Наполеоне доход только от налогообложения собственности увеличился с 80 млн до 200 млн ливров. Кроме того, в то время уже существовавшее налоговое законодательство пополнилось целой серией новых налогов, таких как акциз, который со временем возненавидели почти также, как воинскую повинность, налог на соль, государственную монополию на табак и систему таможенных пошлин, действовавшую на протяжении всего XIX в. И, что еще важнее, налогообложение стало поистине государственным делом. Помимо того, что весь доход — включая получаемый из-за рубежа в виде военной добычи и репараций — поступал в единую государственную казну, была также упразднена система, при которой часть денег, собранных в каждой провинции, можно было израсходовать только внутри самой провинции. В результате правительство впервые стало полностью контролировать свои финансовые ресурсы.

Британия, пережившая свою собственную революцию примерно веком ранее, управлялась на основе согласия высших классов, что позволяло выжимать доходы, не рискуя вызвать серьезное недовольство. Французские кампании 1689–1714 гг. стали необычайным достижением для страны с населением около 5,5 млн человек, долгое время находившейся на окраине цивилизации и только недавно пробившейся в ряды великих держав. Войны финансировались за счет целого ряда новых налогов, таких как налог на собственность, налог на пиво и налог на окна, который был позаимствован у Нидерландов. Такой же налог был введен в американских колониях, что привело к строительству узких удлиненных зданий с окнами, выходящими во внутренний двор — такие дома до сих пор можно встретить в Чарльстоне, штат Южная Каролина. В 1692 г. Британия стала первой страной, заменившей откупщиков получающими жалованье сборщиками налогов, в результате чего резко сократилась доля доходов, теряемая в процессе сбора. Благодаря этому Англия гораздо успешнее управляла своими финансами, чем Франция. К 1714 г., несмотря на то, что государственная задолженность в три раза превысила годовой доход, процентные ставки стали снижаться.

Примерно к середине века Британское государство изымало около 20 % доходов, получаемых в стране. Главным инструментом в этом деле были косвенные налоги, приносившие от двух третей до трех четвертей всех собранных денег. Роберт Уолпол, премьер-министр Великобритании в 1721–1742 гг., как-то сказал, что люди, которые в иной ситуации визжали бы как свиньи, когда их режут, позволяют стричь себя как овец[360]. Ряд мер для достижения эффективности, как, например, учреждение в 1787 г. единого консолидированного фонда, куда стекался весь доход от таможни и акцизов, продолжали движение к современному государству с централизованной государственной казной. Поскольку ей не приходилось делить свой доход с держателями должностей, Британия, население которой было гораздо меньше, чем население Франции, смогла мобилизовать ресурсы, позволившие вести серию войн в масштабах всего мира (1740–1748, 1756–1763, 1776–1783), субсидировать необходимое количество союзников на континенте и одновременно легко справляться с возрастающим бременем долга, хотя он вел к умеренной инфляции. В 1799 г. Питт-младший, столкнувшись с необходимостью финансировать войну против Франции, чувствовал себя достаточно сильным, чтобы ввести 5 %-ный налог на доходы свыше 200 ф. ст. в год. Учитывая, что неквалифицированный рабочий при полной занятости мог зарабатывать около 25 ф. ст. в год, а квалифицированный — вдвое больше[361], этот налог не являлся слишком тяжелым бременем. Однако он был первым в своем роде и ясно свидетельствовал, что в дальнейшем можно ждать только ужесточения.

В качестве последнего примера того, чего может добиться управляемое современное государство в деле ограбления своих граждан и концентрации финансовой власти в своих руках, рассмотрим случай Пруссии. Страна, как таковая, была несравнимо меньшей по величине и менее плодородной, чем Британия и тем более Франция. Около 1700 г. ее население насчитывало примерно 1 млн человек, что составляло лишь 6 % французского населения. Кроме того, оно было разбросано по не имеющим общей границы провинциям, некоторые из которых еще не оправились после Тридцатилетней войны. Даже в 1740 г., когда на трон взошел Фридрих Великий, его доход от королевских владений, составлявших треть всех прусских земель, жестоко, но эффективно собиравшийся его отцом, королем-солдатом, составлял половину поступлений в королевскую казну. К концу его правления продолжающийся сбор ренты привел к увеличению дохода из этого источника с 3 млн до 7 млн талеров, но его доля в совокупных государственных доходах сократилась до одной трети. За тот же период общий доход вырос более, чем в 3 раза, в основном благодаря увеличению косвенных налогов[362].

В 50-е годы XVIII в. доходы Фридриха, в том числе и в виде разнообразных повинностей и corvées[363], которые продолжали обременять крестьян, по-видимому, поглощали около 34 % национального продукта Пруссии. Этот показатель был гораздо выше, чем в любой другой стране в то время. Вскоре эти доходы получили существенное дополнение за счет британских субсидий[364]. Как и во Франции, самым важным налогом здесь был Kontribution, налог на доходы от земли, которым облагались в основном крестьяне, поскольку дворянство было от него освобождено. Хотя эта система не отличалась единообразием и была полна несообразностей, прусское государство при Фридрихе Великом имело некоторые преимущества в сравнении с Францией. С 1723 г. сбором налогов занимались исключительно наемные сборщики. Таким образом сдерживалась коррупция, больше собранных денег доходило до казны и, самое главное, отпадала необходимость для государства платить проценты по займам, взятым у его собственных чиновников. Благодаря эффективной работе бюрократического аппарата, а также усилиям самого короля, стала доступной более точная информация об экономическом положении в различных провинциях и потенциальном доходе, который можно от них получать. Более того, с течением времени Пруссия все чаще следовала примеру Франции, вводя государственные монополии (на кофе, табак и соль), и Британии, полагаясь на косвенные налоги, дополнив прочие налоги, о которых упоминалось в связи с другими странами, налогом на все виды мяса, кроме свинины.

Несмотря на две крупные (1740–1748, 1756–1763) и одну небольшую (1778–1779) военные кампании, после смерти Фридриха Великого в 1786 г. в государственной казне осталось 50 млн талеров, что примерно равнялось сумме доходов за два года и один квартал. Он так же содержал армию, насчитывавшую порядка 200 тыс. человек, которая была не только четвертой по величине в Европе (после французской, австрийской и русской), но и считалась самой лучшей. Наслаждаясь плодами его деятельности и, вероятно, опасаясь последствий продолжения такой политики, его преемники предпочли немного ослабить давление. Они отменили некоторые королевские монополии, отправили восвояси французских экспертов, занимавшихся этим вопросом, и перешли к более мягкой политике в отношении несчастных арендаторов королевских земель. За четыре года от профицита не осталось и следа, но Пруссия была по-прежнему платежеспособной и, что особенно примечательно, оставалась таковой даже в крайне тяжелые годы, которые последовали за поражением в войне против Наполеона. Тем не менее степень модернизации этого государства не следует преувеличивать. Так, единая казна, отвечающая за все доходы и расходы, была создана только благодаря реформам фон Штайна и фон Гарденберга, кроме того, сохранялись внутренние таможенные границы между различными провинциями, которые были отменены лишь в 1818 г.

Подводя итоги, следует отметить, что для рассматриваемого нами периода прежде всего характерно создание аппарата, позволившего государству обходиться без посредников и оказывать беспрецедентное давление на своих граждан. Данный процесс подразумевал обозначение границ, создание карт и сбор разнообразных статистических данных, в первую очередь о населении, его собственности, производстве и доходах. По мере того, как правительство разрасталось, пополняя свой штат все новыми чиновниками и ставя перед собой новые задачи, личные средства правителя естественным образом утрачивали былую роль в совокупном бюджете страны и со временем вовсе потеряли всякое значение. Это изменение отразилось на способе выполнения финансовых обязательств. Эразм полагал, что существенную долю финансового бремени подданных составляло содержание двора и поэтому в своих трактатах призывал государя-христианина жить в скромности. Людовик XIV иногда был вынужден продавать свое столовое серебро (в том числе любимый набор из 5 тыс. серебряных солдатиков), чтобы оплачивать свои военные предприятия. Но когда в 1689 г. Вильгельм III Английский прибыл из Голландии, невозможно было ожидать, что он будет следовать примеру своего предшественника. В результате он стал первым в истории монархом, который не нес личной ответственности за задолженность своего государства. В 1770 г. был сделан последний шаг, когда король и страна были полностью отделены друг от друга.

По новой системе почта, учрежденная еще Кромвелем в 1652 г. и являвшаяся королевской монополией со времен Реставрации, а также все еще принадлежавшие короне земли отошли государству. Взамен Парламент назначил королю Георгу III годовое содержание в размере 800 тыс. фунтов на покрытие расходов на содержание двора. Похожую реформу впоследствии провели и в других странах, как, например, во Франции после революции и в Пруссии в 1820 г.[365] Здесь стоит добавить, что несмотря на то, что больше не существовало связи между собственностью государства и частной собственностью правителя, последняя по-прежнему оставалась солидной и в большинстве случаев имела привилегированный статус. Так, королева Великобритании, самый богатый человек в стране, подобно всем остальным, начала платить подоходный налог только с 1993 г.

История развития налогообложения отмечена постепенным переходом от косвенных налогов к прямым, приносящим больший доход, несмотря на то, что их труднее собирать. К этому следует добавить растущую прибыль от государственных монополий, к которым во многих странах с 30-х годов XIX в. относились, в частности, железные дороги. В одной стране за другой система расширялась, льготы отменялись, и в ее орбиту включались все новые провинции. Между тем, упразднялись внутренние таможенные границы, учреждались централизованные фонды, куда поступали все доходы, и отменялись всяческие привилегии, несмотря на то, что порой это происходило либо путем кровавой революции, либо через поражение в войне. За один лишь период с 1760 по 1820 г. номинальная сумма собранных в казну налогов увеличилась в 4 раза в Австрии, в 4 раза во Франции и в 6 раз в Великобритании[366]. Разумеется, все это было бы невозможным, если бы не реформа государственного управления, в ходе которой покупаемые должности были заменены оплачиваемыми, а профессионализм, все в большей степени базирующийся на университетском образовании, заменил классовую принадлежность, имущественное положение и связи в качестве основного средства продвижения по службе. Чтобы осуществить свои претензии, государству необходимо было нарастить находящиеся в его распоряжении средства насилия до такой степени, что не останется ни одного противника, способного обратить процесс вспять. Об этом пойдет речь в следующем разделе.

Монополизация насилия

В Средние века война велась не от имени государства, которого тогда не существовало, а была как бы сращена с самим обществом. Армия и, тем более флот, являющийся чрезвычайно капиталоемким предприятием, не существовали как самостоятельные организации. Война была занятием высших слоев общества, члены которых, облаченные в доспехи и не представлявшие никого, кроме собственных интересов и собственного чувства справедливости, сражались друг с другом, когда того требовала ситуация. Как и в племенах без правителей, вождествах и городах-государствах, современная «триада», состоящая из правительства, занимающегося политикой, вооруженных сил, сражающихся и умирающих, и гражданского населения, которое предположительно пользуется неприкосновенностью при условии, что оно не вмешивается в происходящее, не существовала в своем нынешнем виде. Рыцарские идеалы того времени заставляли любого правителя сражаться в первых рядах войск, и, как мы видели, они нередко погибали или попадали в плен, что практически не оставляло им возможности управлять государством. В то же время народ вообще едва ли считался частью общества. Он относился к войне, как к природному катаклизму, чуме или голоду (отсюда символ четырех коней апокалипсиса), наблюдал за тем, как знать сражается между собой, и, конечно, часто расплачивался за войну.

История перехода от феодальных воинств к наемным войскам, а затем и к регулярным государственным армиям и флотам, возникшим после 1648 г., рассказывалась уже неоднократно[367]. Отправной точкой здесь может послужить появление пороха, изобретенного в Китае, который, по всей вероятности, был принесен в Европу то ли монголами, то ли арабами через Северную Африку и Испанию. Как бы то ни было, разрозненные сообщения о нем содержатся в источниках, датируемых второй половиной XIII столетия[368]. Пушка или подобные ей шумные орудия, вероятно, основанные на действии пороха, впервые упоминаются в связи с битвой при Креси, произошедшей в 1348 г. между французами и англичанами. Вскоре после этого события такое оружие стало применяться в осадной войне[369]. С конца XIV в. множатся письменные изображения, а самые ранние из сохранившихся в наши дни образцов оружия, как, например, знаменитая пушка Монс Мег в Эдинбургском замке, датируются серединой XV в. Хотя холодное оружие и механические метательные орудия не исчезли сразу, на протяжении всего периода роль пороха возрастала. К концу Столетней войны французский король систематически использовал артиллерию, в частности, в ходе отвоевывания Нормандии. Падение Константинополя в 1453 г. свидетельствует о том, что к тому моменту на земле не осталось ни одной крепости, которую нельзя было бы взять с помощью пороха.

Тем не менее в долгосрочном плане появление пороха не оказало столь сильного влияния на соотношение наступления и обороны, как это нередко предполагается[370]. Напротив, оно заставило обороняющуюся сторону искать новые способы возведения крепостей, чем во второй половине XV в. были заняты лучшие умы, такие как Леонардо, Микеланджело и Альбрехт Дюрер. К 1520 г. после многих неудачных попыток итальянский инженер Микель Сан-Микеле нашел решение. В основе своей оно состояло в замене средневековых высоких и тонких стен-перегородок на чрезвычайно толстые, приземистые стены, врытые в землю. В то же время место башен заняли угловые сооружения, известные как бастионы, выступавшие из стен и служившие прикрытием как для стен, так и друг для друга[371]. Новые укрепления были гораздо больше своих средневековых предшественников, и по мере того, как росла дальнобойность пушек, они становились все больше и больше. К XVII в. такие сооружения вышли за пределы Италии, и целые их пояса выросли вдоль границ Франции, Нидерландов и Священной Римской империи. Даже англичане, опасаясь испанского вторжения, построили несколько подобных укреплений, которым было суждено так и остаться неиспользованными благодаря победе над испанской Армадой.

Новые крепости не только были больше, чем те, что строились раньше, но и обходились гораздо дороже. Средневековый замок, несмотря на то, что стоил он недешево, был доступен достаточно большому кругу людей. В одной лишь Франции известно около 10 тыс. замков, от большей части которых остался лишь внутренний двор, башня или ров. Различные представители знати строили себе замки, при этом на разницу между самым могущественным монархом и последним бароном или графом указывал не столько вид возводимых ими замков, сколько количество замков, часто разбросанных по далеко отстоящим друг от друга владениям. Ситуация изменилась с изобретением и последующим распространением так называемого trace italienne[372]. Теперь укрепления стали доступны только самым богатым и могущественным правителям, а большой размер приводил к тому, что их теперь стали строить не на вершинах холмов, как прежде, а на равнинах или даже на совершенно плоской местности, как, например, в Голландии[373].

Помимо того, что замки знати остались беззащитными перед пушками, ее позиции в военном отношении были ослаблены и в других аспектах. Основу средневековых армий составляла кавалерия, что коренным образом отличало их от армий античности. Вооруженные всадники при наличии подходящей местности для сражения имели огромное преимущество над другими воинами, вплоть до того, что пехота, тоже входившая в состав войска, зачастую даже не упоминается в исторических хрониках, так как ее роль на поле боя сводилась к тому, чтобы пасть от руки более тяжеловооруженных, высоких и быстрых конных рыцарей. Однако в XIV в. центральное положение кавалерии стало утрачиваться в связи с повторным появлением на поле боя двух древних видов оружия — пики и большого лука. И то, и другое применялось такими сравнительно жестокими народами, как валлийцы, шотландцы и швейцарцы, населявшие страны, гористая местность которых не подходила для успешных маневров кавалерии. Оба этих вида оружия требовали создания военных формирований, общей чертой которых была четкая дисциплина, благодаря которой они могли сохранять построение перед лицом атакующего противника. Со времен битвы при Моргартене в 1315 г. такие формирования стали создаваться все чаще и чаще и демонстрировать, что они могут противостоять атаке рыцарской конницы. Рыцари, в свою очередь, пытались ответить на вызов, нагромождая все больше и больше доспехов, что делало их снаряжение намного дороже, в результате чего сам успех этого процесса, если его удавалось достичь, обесмысливал его. Примерно после 1550 г. они просто сдались и стали постепенно отказываться от полного комплекта доспехов, начиная с ножных. Те доспехи, которые все еще изготавливались, были предназначены в основном для использования во время турниров, которые к тому времени превратились в чрезвычайно разработанные церемонии, имевшие исключительно развлекательное значение.

Переход от средневекового военного порядка, помимо развития военных технологий, был вызван еще и финансовыми изменениями. Еще в XIII в. возрождение городской, коммерческой экономики привело к тому, что у людей на руках появились деньги. В результате правители иногда освобождали своих вассалов от обязательства участвовать в войне в обмен на «щитовые деньги», или скутагий (от лат. scutagium). На собранные таким образом деньги можно было привлечь наемных воинов[374]; и ко второй половине XV в. наемные войска полностью заменили своих феодальных предшественников за исключением, пожалуй, только высшего командования. Формирование войска теперь осуществлялось путем уполномочивания определенного предпринимателя, который вербовал, одевал, вооружал и обучал солдат. Кроме того, считалось, что, сделав это, он должен командовать ими на войне. За все это предприниматель получал хорошие деньги от своего нанимателя, которые он распределял между собой и своими подчиненными, стараясь при этом отхватить себе как можно больше[375].

В XVI в. по примеру сначала швейцарцев, а затем испанцев, армии состояли в основном из больших отрядов (известных как Haufen или tercios) пехотинцев, вооруженных пиками и аркебузами и организованными на основе взаимной защиты отрядов, вооруженных различными видами оружия. Полевая артиллерия развивалась медленнее. Изначально это оружие было тяжелым, а его скорострельность и радиус поражения — минимальными, однако после 1494 г. эти ограничения начали постепенно преодолеваться. Пушки, которые в отличие от прежней практики были помещены на передвижной лафет, теперь стали появляться на поле боя во все возрастающем числе. Кавалерия по-прежнему оставалась в составе армии, несмотря на то, что ее эффективность в качестве ударной силы, равно как и численность по отношению к другим родам войск, сократилась. Чем больше все три рода войск принимали вид, соответствующий Новому времени, тем больше исход битвы зависел от умения координировать их действия, применяя каждый из родов войск таким образом, чтобы поставить противника перед неразрешимой дилеммой: например, демонстративно атаковать врага кавалерией и тем самым вынудить его построиться в каре, чтобы потом расстрелять эти каре из пушек. Именно таким образом действовали мастера тактики, такие как Гонсальво де Кордова, Морис Нассау и Густав Адольф. Все трое прекрасно осознавали необходимость совместного использования родов войск, а Морис Нассау и Густав Адольф с этой целью постоянно экспериментировали с меньшими по величине формированиями и более легким оружием.

Поскольку государства в современном понимании этого слова еще не существовало, цели, ради которых велись войны, не претерпели больших изменений по сравнению с периодом Средневековья. Такие правители, как Карл V, Франциск I и их современники, сражались друг с другом за право управлять той или иной провинцией. Личный характер их конфликтов демонстрирует тот факт, что император неоднократно вызывал соперника на дуэль; кроме того, мирные договоры, подписывавшиеся по окончании каждой войны, нередко включали положения о заключении брака между различными членами семей враждовавших сторон — их сыновьями, дочерьми, сестрами и т. д. — для того чтобы произвести наследника, который, как ожидалось, будучи потомком обеих сторон, смог бы разрешить проблему, которая привела к войне. На более низком уровне тот факт, что армии формировались полностью или частично независимыми предпринимателями, позволяет объяснить ту волну гражданских войн, которая прокатилась по Англии, Франции и Германии. Армия наемников, нередко возглавляемая таким же наемным командующим, сохраняла верность правителю только до тех пор, пока он им платил. Как только выплаты прекращались, солдаты могли поднять мятеж, перейти на сторону противника и атаковать своих или же просто разойтись по домам[376].

Кульминация была достигнута во время Тридцатилетней войны, явившей одновременно конец старой и начало новой системы. Как известно, война началась с того, что император из династии Габсбургов решил вернуть себе прежнюю власть в Германии и по возможности во всей Священной Римской Империи в целом. Однако вскоре война превратилась в всеобщую потасовку, в которой император, короли, правители территорий всех рангов, религиозные союзы, свободные города, а также уполномоченные и неуполномоченные военные предприниматели (многие из которых мало отличались от грабителей, и нередко с ними именно так и обращались, если они отказывались перейти на нужную сторону) сражались друг с другом всеми доступными средствами. Все они, разумеется, занимались этим за счет крестьянских полей, садов и домашнего скота, что позволяло армиям на марше поддерживать существование за счет окружающей местности, не говоря уже о том, чтобы удовлетворять естественные потребности доблестных воинов в том, чтобы грабить, поджигать и насиловать. Те крестьяне, которые не желали давать себя в обиду и организовывали оборону, тем самым просто становились участниками общей свалки. Таким образом, на протяжении 30 лет большая часть Центральной Европы была буквально затоплена войной.

В конце концов на смену хаосу пришел порядок. После подписания Вестфальского договора значительная часть наемных воинов, принимавших участие в войне, была отправлена домой, а остальные пополнили ряды постоянных армий, известных тогда как militia perpetua[377]. Офицеры же не сразу перестали быть предпринимателями. Так, например, во Франции лишь где-то к середине века воинские части перестали называться по именам их командиров и была отменена покупка военных чинов, в то время как в Великобритании соответствующие изменения были проведены лишь в ходе реформ Кардвелла в 1874 г. Тем не менее на протяжении всего переходного периода роль офицеров как предпринимателей постепенно сужалась. Такие функции, как вербовка на военную службу и ведение списков солдат, обеспечение их военным снаряжением и формой, выплата жалованья и продвижение по службе, были сосредоточены в руках новообразованных военных министерств. Превращение предпринимателей в офицеров — условием для получения офицерского назначения со временем стало окончание военной академии — сделало последних верными слугами государства. В то же время переход от наемников к солдатам регулярной армии с длительными сроками службы сделал возможным повышение дисциплинированности рядового состава. Практически исчезли толпы неуправлямых оборванцев, которыми кишела Европа на протяжение века до 1648 г. Французский генерал Мартинэ прославился тем, что за каждую утерянную пуговицу или плохо сидящую подвязку наказывал палками, а его имя стало нарицательным.

К этому времени сам характер войн, которые раньше велись по личным причинам, стал меняться, и война все больше и больше становилась делом безличного государства. Английская королева Елизавета I нередко заключала коммерческие соглашения с целью ограбления заморских испанских владений со своими подданными, самыми видными из которых были Френсис Дрейк и Уолтер Рейли[378]. Спустя 100 лет после ее смерти о таких соглашениях не могло быть и речи, а уже в первой половине XVIII в. окрепло убеждение, что в той степени, в которой монарх развязывает войну ради собственного обогащения, он мало отличается от преступника[379]. Укрепляющаяся монополия государства на ведение войны проявляла себя и в заморских владениях. На протяжении всего XVII в. неоднократно случалось так, что две страны воевали друг с другом в Европе, но не в колониях, и наоборот. Так, например, между Испанией и Нидерландами было заключено перемирие на 12 лет, с 1609 по 1621 г., которое действовало только в пределах Европы. После 1714 г. такая ситуация больше не имела места. Различные Вест-и Ост-Индские компании все в большей степени рассматривались лишь как продолжение правительственного аппарата тех стран, где они находились, и это все более и более соответствовало действительности.

Еще одной сферой, в которой нашел отражение сдвиг от личной войны, ведущейся правителем, к безличной войне, ведущейся от имени государства, стало изменение отношения к военнопленным. Раньше они рассматривались как частная собственность того, кто взял их в плен, и чтобы освободиться из плена, они должны были заплатить за себя выкуп. Пока это не было сделано, новые хозяева пленных могли их обменивать, продавать или каким-либо другим способом зарабатывать на них, поэтому часто возникали споры по поводу того, кто кого взял в плен. Однако всему этому был положен конец после того, как была создана постоянная армия, а военная мощь сосредоточилась в руках правителя. После войны за испанское наследство пленные были изъяты из рук частных лиц. О сумме выкупа теперь договаривались не пленные и те, кто их захватил, а воюющее государство со своим противником на основании принятого прейскуранта: столько-то за рядового, за капитана и т. д. вплоть до maréchal de France[380][381]. После Семилетней войны уплата выкупов тоже была отменена. Из товара на продажу пленные превратились в гостей государства-противника, но кроме офицеров, которые сами могли позаботиться о собственном обустройстве (захваченных членов командования противной стороны освобождали в обмен на их обещание не принимать участия в военных действиях), мало кто чувствовал себя уютно на новом месте.

Превращение личных войн в безличные привело также к появлению новой правовой категории — раненых. Конечно, война и раньше приводила к увечьям, но прежде раненые не имели никаких особых прав; они просто покидали поле боя, довольные тем, что остались живы. Еще во времена Гуго Гроция, т. е. в первые десятилетия XVII в. вопрос о даровании пощады побежденному предоставлялся на полное усмотрение победителя. Однако эволюция в направлении регулярной армии, происходившая в конце XVII в., привела к появлению идеи о том, что воины с обеих сторон являются не преступниками, преследующими какие-то низкие цели, а просто людьми, выполняющими свой долг перед своим сувереном или государством. И если такие люди оказались выведены из строя, то нет никакого смысла в том, чтобы наказывать их дополнительно — и действительно, в XVIII в. специалисты по международному праву сочли эту мысль нелепой. Поэтому стало относительно легко достичь соглашений — сначала двусторонних, а затем и многосторонних — предусматривавших неприкосновенность раненых во время последующих военных действий при условии, что они прекратили сражаться, а также медицинскую помощь и даже предоставление специальных убежищ, где они не могли быть подвергнуты нападению, иначе говоря, им предоставлялась наилучшая при имевшихся обстоятельствах защита[382].

С 1660 г. отношение к военнослужащим как слугам государства также начало сказываться на том, как чтилась память о войне и как она увековечивалась в памятниках[383]. Со времен египетских фараонов до эпохи Контрреформации злорадное торжество представляло собой одну из наград за победу. Так, например, уже известный нам Тиглатпаласар III хвастался, что сажал своих врагов на кол и отрубал им руки[384]. Скульпторы того времени часто изображали огромное количество сраженных врагов или издевательства над пленными. Тот же Тиглатпаласар III, его предки и потомки заказывали рельефы с изображением захвата ими городов по всему Ближнему Востоку, и эти произведения украшали дворцы Ниневии и других городов. Такие обычаи существовали не только на «варварском» Востоке. На рельефе колонны Траяна, одного из самых гуманных римских императоров, которая находится на форуме, носящем его имя, при желании можно разглядеть, как обезглавливают пленных из Дакии.

Однако во второй половине XVII в. такое проявление радости одних от страданий других стало считаться дурным тоном. Памятники победе или полководцу по-прежнему возводились, как, например, Бранденбургские ворота в Берлине и колонна Нельсона на Трафальгарской площади в Лондоне. Но теперь на них редко изображался терпящий поражение противник и, тем более, пытки, издевательства и казни. Все это, безусловно, имело место во время и европейских, и уж тем более колониальных войн — например, во время Второй мировой войны солдаты американских войск в Тихом океане иногда в качестве трофеев отрезали у японцев уши[385]. Но даже в нацистской Германии принимались специальные меры, чтобы скрыть зверства от взора публики, а если этого не удавалось сделать, то объяснить жестокость либо военной необходимостью, либо свалить вину на противника, который первым нарушил правила.

Поскольку многие главы государств перестали лично командовать войсками, возникло современное различение между правительством, которое «ведет» войну на высшем военно-политическом уровне, и вооруженными силами, которые сражаются и погибают. К середине XVIII в. личную собственность правителей можно было легко отличить от государственной собственности. Следовательно, она стала священной, поэтому, когда во время Семилетней войны Фридрих II в порыве гнева захотел разрушить замок одного из своих австрийских противников, он столкнулся с сопротивлением со стороны своих собственных генералов[386]. О том, что война переставала быть делом личным, также свидетельствовало то, что воюющие друг с другом монархи теперь обращались друг к другу не иначе, как monsier топ frere[387] и обменивались изысканными комплиментами. Дело весьма далеко ушло от тех далеких дней, когда, например, Франциск I и Генрих VIII, готовясь к встрече на Поле Золотого Руна, должны были появиться в сопровождении заранее оговоренного количества вооруженных слуг из опасения быть похищенными или убитыми.

Одновременно с происходившим разделением между правительством и вооруженными силами, введением военной формы создавалась и еще одна сторона «троицы» — гражданское население, которое было отстранено от ведения войны. Целью введения военной формы, ведущей свое происхождение от давно существовавшей ливреи слуг королей и прочей знати, не было установление различия между воюющими сторонами. На самом деле, после отказа от рыцарских доспехов и сосредоточения военных дел в руках государства целью военной формы было различение тех, кто имел право сражаться от имени государства, и тех, кто такого права не имел. С 1660 г. стала нормой униформа, сильно отличавшаяся и от роскошных костюмов высших классов, и от более скромной одежды горожан. Военная форма никогда не играла чисто утилитарную роль и со временем она становилась все более изысканной, поскольку правители соперничали друг с другом в отношении того, кто сможет облачить своих солдат наиболее впечатляющим образом. Военная одежда достигла пика великолепия в период 1790–1830 гг. Позднее из-за развития скорострельного оружия униформа постепенно становилась все менее пышной, но четкое внешнее отличие гражданского населения от военного — один из краеугольных камней современного государства — осталось и должно было сохраняться любой ценой.

Впрочем, костюм был далеко не единственным отличительным признаком военных. Раньше вооруженные силы, за исключением тех, которые отвечали за безопасность правящих особ и поэтому, разумеется, постоянно жили в замке, дворце или неподалеку от них, требовались лишь на время войны. Теперь, когда армия стала постоянной, солдатам необходимо было где-то жить, что привело к тому, что в одной стране за другой стали возводиться казармы. В казармах, где им приходилось жить в тесном соседстве друг с другом, солдаты и их командиры, срок службы которых подчас измерялся десятилетиями, начали создавать свою собственную культуру. Прошли те времена, когда воины представляли собой общество как таковое, как это было в Средние века, в прошлом осталось и то время, когда они считались изгоями общества, как это было на протяжении почти всего XVI и в начале XVII в. Профессиональные же армии XVIII в. и в значительной степени ее преемники вплоть до сегодняшнего дня представляли собой автономные социальные группы, которые во многих отношениях стояли в стороне от «гражданского» общества и, разумеется, считали себя выше его[388]. В этот период развились отдельный свод военных законов, военные традиции, такие как салют и офицерская дуэль, и даже особая манера поведения. Поэтому, например, сегодня американским офицерам, как представителям государства, запрещаются такие «женоподобные» формы поведения, как ношение зонтика или катание детской коляски. Вскоре чувство солидарности, возникшее изначально внутри каждой страны, распространилось за их пределы, и солдатская служба (от нем. soldat, т. е. тот, кто получает Sold, жалование) стала профессией со множеством международных связей.

На протяжении всего XVIII (и XIX) в. усиливающееся разделение между вооруженными силами и обществом проявило себя в двух противоположных тенденциях. С одной стороны, армии все больше принимали на себя те задачи, которые раньше выполняло для нее гражданское население на основе контрактации, такие как строительство, снабжение, администрирование, оказание медицинских и даже духовных услуг — все это все в большей степени брали на себя люди в униформе, подчиняющиеся военной дисциплине. С другой стороны, развивающийся свод международного права (так называемого «права народов»), как правило, запрещал людям, не носящим форму, принимать участие в распрях правителей. Первоначальная идея состояла в том, чтобы запретить военным обеих сторон грабить мирных жителей или, точнее говоря, запретить им заниматься грабежом в своих интересах, не принося ничего армии, в которой они служат. С этой целью правители таких стран, как Франция, Священная Римская Империя и Пруссия, заключили ряд двусторонних соглашений. К середине XVIII в. это стало системой, даже философией, согласно которой ужасы войны не касались гражданского населения, если оно вело себя сдержанно и исправно платило правителям. Как сформулировал величайший юрист XVIII в. Эммерик Ваттель, война должна вестись исключительно суверенными правителями от имени своих государств. Вмешательство других лиц само по себе является правонарушением и заслуживает порицания и наказания[389].

К тому времени уже давно было достигнуто состояние, когда одетым в военную форму, подчиненным жесткой дисциплине государственным вооруженным силам с их тяжелой кавалерией, пушками и хорошо организованными ружейными залпами мушкетов можно было противопоставить только подобные же организации. С 1700 г. благодаря усиливающейся способности государства поддерживать внутренний порядок и стабилизации экономики практически отпала необходимость использовать полевые войска для решения внутренних задач. Это стало типичной задачей легкой кавалерии — «драгунов» (отсюда слово to dragoon — принуждать). В 1795 г. потребовался лишь «легкий залп крупной картечи», чтобы разогнать толпу, угрожавшую французскому Национальному собранию. Однако за все приходится платить. Войска, предназначенные для сражения с такими же войсками, обычно располагались на границах, а не в городах, где как раз могли происходить волнения, и у них не было особых навыков для усмирения внутренних беспорядков. Наконец, по мере приближения к концу века, правительства получали все больше возможностей, чтобы следить за передвижением своих граждан и в случае необходимости не дать им перейти границу. Поэтому возникла тенденция принимать на службу, как правило, своих соотечественников, а не иностранцев; это, в свою очередь, ограничивало возможность применения войск против своих граждан, поскольку всегда существовал риск, что они применят свои штыки против властей, а не в их защиту[390].

Эти изменения, с одной стороны, отражали, а с другой — делали необходимым разделение вооруженных сил и полиции — другого орудия современного государства, состоящего из одетых в униформу людей и ничуть не менее важного, чем вооруженные силы. В Западной Европе этот термин впервые применил Мельхиор фон Оссе, который примерно в 1450 г. служил канцлером при курфюрсте Саксонском. Для него, как и для Николя де Ламара, опубликовавшего «Трактат о полиции» в 1750 г., это слово означало просто «общественный порядок». Еще в 1770-е годы в этом и только в этом значении его использовал Гектор Кревекур в своих «Письмах американского фермера». Организация полиции отражала рост городов. Со времен Средневековья в городах трудилось множество мелких служащих, таких как фонарщики, ночные сторожа, смотрители рынков и скотобоен, стражники и тюремщики, т. е. работники во всех сферах низшего уровня муниципального управления[391]. Большинство из них не были муниципальными служащими и не получали заработную плату, поскольку, как и везде, эти должности покупались ради будущих доходов. Обычно они заключали контракт с городскими властями подобно тому, как сегодня компании получают лицензию на перебуксировку неправильно припаркованных машин. Это означало, что они получали вознаграждение за счет поступлений, собираемых в процессе выполнения своих функций, а тюремные охранники — за счет заключенных и их семей. Другие, как «ловцы воров» в Англии, образовывали частные гильдии и жили за счет доли от возращенных ценностей, нередко украденных ими самими. Известен случай с лондонским рэкетиром Джонатаном Уайльдом, произошедший около 1725 г. Он не только был главарем целой группировки воров, за деньги возвращавших украденные вещи владельцам, но также отлавливал «не уполномоченных» воров (другими словами, тех, кто действовал без его разрешения и не делился с ним своей добычей) и передавал их в руки властей.

Помимо городских служащих существовали различные организации, поддерживавшие порядок в сельской местности. В Англии с давних пор существовали шерифы и констебли; первые являлись неоплачиваемыми служащими в графствах, вторые были избираемыми должностными лицами и оплачивались за счет налогообложения приходов. В других странах губернаторы провинций имели в своем распоряжении стражу, которая имела отчасти общественный, а отчасти частный характер. Возглавляемая специальным чиновником, известным во Франции как прево (prévot), стража могла использоваться для подавления беспорядков, поддержания общественной безопасности, расследования уголовных дел и т. п. Все эти силы были полупрофессиональными и привязанными к тому региону, где они создавались. Только в 60-х годах XVIII в. появилась первая национальная полиция, французская maréchaussée[392]. Как следует из названия, изначально это был дорожный патруль, в чьи обязанности входило предотвращение грабежа на больших дорогах. Эта организация была очень мала в сравнении с силами, которые содержал король для ведения войны с внешним врагом. В стране с населением около 26 млн человек королевские вооруженные силы могли насчитывать до 400 тыс. человек, и даже в мирное время эта цифра редко опускалась ниже 200 тыс. А в maréchaussée служили всего 3 тыс. человек, разбитых на 30 рот по сто человек в каждой. Ее немногочисленность компенсировалась необычайно роскошной формой — эта тактика впоследствии была позаимствована аналогичными организациями в других странах, в частности, итальянскими carabinieri.

К этому времени в Париже уже был свой leutenant général de police[393] с 20 подотчетными ему окружными комиссарами и штатом 700 человек, треть из которых были верховыми. Эта система, появившаяся во второй половине XVII в., вскоре была воспроизведена и в других местах; в городах среднего размера, таких как Лион или Бордо, стража могла насчитывать несколько десятков человек, и даже маленький провинциальный городок с какими-нибудь 50 тыс. жителей обычно имел 4–5 полицейских для поддержания закона и порядка в черте города и в его окрестностях общей площадью около 250 кв. км. Назначение этих chefs de police[394] находилось в ведении мэров городов, которые, как уже упоминалось, сами больше не избирались, но назначались интендантами от имени короля. Все эти полицейские силы имели весьма широкий круг обязанностей, от контроля за соблюдением общественной санитарии и поддержания порядка на рыночных площадях до присмотра за бродягами, не считая полицейской работы в узком смысле слова.

Одним из первых правителей, попытавшихся учредить Управление полиции (Polizeidirektion), был император Иосиф II Австрийский, взошедший на престол после своей матери в 1780 г. и проводивший политику централизации[395]. Изначально в этом управлении работало только два служащих под руководством своего начальника, некоего Франца фон Беера. Однако вскоре расширился и штат, и сферы деятельности нового ведомства, и в итоге его местные отделения распространились по всей империи. Однако попытка Беера учредить единую организацию по всей стране, которая занималась бы всеми видами полицейской деятельности, встретила сопротивление со стороны австрийских генеральных штатов, разглядевших в этом угрозу своим свободам, поэтому идею пришлось оставить. Потерпев неудачу в этом, фон Беер и его люди занялись, главным образом, государственной безопасностью, включая деятельность так называемого cabinet noir[396], специализирующегося на вскрытии писем лиц, подозреваемых в политических преступлениях, а также иностранных послов. Рутинные полицейские дела, не считавшиеся представляющими угрозу режиму, по-прежнему велись различными провинциальными и муниципальными властями, если необходимо — при поддержке вооруженных сил. Эта ситуация начала меняться только после неудавшейся революции 1848 г.

Слава создания первой общенациональной полиции, отвечающей за все виды внутренней безопасности, принадлежит Наполеону. Начиная с 1799 г. он систематически объединял друг с другом различные существовавшие полицейские силы и подчинял их одному министру, Жозефу Фуше. Коварный гений — он определенно не был чужд заговоров против императора, перед которым ежедневно отчитывался, — Фуше превратил свое управление в обширную организацию; количество одних лишь commissaires de police[397] в провинциях за 10 лет увеличилось в 4 раза по сравнению с 30 в момент создания империи. Но облаченная в форму полиция, присутствие которой отныне ощущалось в каждом округе и городе, была лишь вершиной айсберга. Скрытой от общественного взгляда была служба безопасности Sыreté, созданная в 1810 г. и первоначально возглавлявшаяся беглым головорезом и раскаявшимся преступником Франсуа Видоком, не говоря уже об имевшихся там в большом количестве mouchards[398] — профессионалах, полупрофессионалах и любителях. Набираемые из числа представителей низших слоев общества — консьержей, лакеев, парикмахеров, проституток и т. п. — они заполнили все уличные перекрестки, кофейни и приемные. Они собирали огромное количество информации, по большей части слишком тривиальной, чтобы ее можно было использовать[399].

Следом за полицией вскоре появился еще один характерный институт современного государства — тюрьма. Политические сообщества, существовавшие до появления государства, редко прибегали к такому методу наказания, достаточной причиной чего была дороговизна тюремного заключения и необходимость брать на себя долгосрочные обязательства. Этот метод применялся лишь по отношению к важным особам, которых по тем или иным причинам не хотели казнить, как, например, в Древнем Риме, когда Август заключил под стражу своих дочь и внучку[400]. Под стражу заключали также тех, кто ожидал суда. Как и в случае других должностей, управление тюрьмами часто осуществлялось на контрактной основе теми, кто стремился заработать на выплатах от несчастных узников. При отсутствии хорошо развитой бюрократической системы, позволявшей реализовать приговоры к длительному тюремному заключению, наказания, назначенные судьями, должны были осуществляться сразу и без лишних затрат. Чаще всего наказанием служили штрафы, конфискация имущества, унижение (провинившегося либо ставили к позорному столбу, либо заставляли носить какой-нибудь постыдный предмет одежды), изгнание, телесные наказания, увечья и, конечно, казни. Последние рассматривались как поучительное представление, которое устраивали власти для пользы своих подданных. В середине XVIII в. казни могли осуществляться одним из множества известных методов. Истории Франции известен случай несостоявшегося цареубийцы, которому вначале выдрали куски плоти, затем в образовавшиеся раны залили различные кипящие жидкости, а после этого четвертовали с помощью лошадей (чтобы облегчить последним выполнение этой работы, его вначале разрезали на части) и, наконец, его останки сожгли, а пепел развеяли, так, чтобы от него ничего, совсем ничего не осталось[401].

Однако в течение последующих 50 лет государство стало таким могущественным, что демонстрация жестокости вместо того, чтобы подчеркнуть его (государства) силу, обычно вызывала лишь сочувствие к жертве. Государство, поддерживаемое просвещенческой верой в добрую природу человека и побуждаемое реформаторами, такими как Иеремия Бентам и его итальянский коллега, philosophe Чезаре Беккария[402], стремилось не просто наказать преступников. Вместо этого оно все больше было склонно рассматривать их деяния как пятно на собственной репутации и, следовательно, взяло на себя решение намного более сложной задачи по их исправлению, поручив это своим служащим, работающим в специально созданных учреждениях. Использовались такие методы, как изоляция, вынужденное молчание (как считалось, и то, и другое полезно для души), строгий распорядок дня и, главное, работа[403]. Историки прослеживают истоки современной тюремной системы до некоторых прототипов XVII в., таких как сиротские и работные дома, куда магистраты протестантских городов иногда отдавали подкидышей и разных мелких правонарушителей[404]. Еще одним образцом для создаваемого института тюрьмы стали армия и особенно флот; каждый раз, когда разражалась война, обычно очередную группу преступников выпускали на свободу и одевали в униформу. Рядовой состав галерного флота, например, того, который содержал Людовик XIV, почти полностью был укомплектован осужденными[405]. И вооруженные силы, и работные дома воспринимались как способ освободить общество от преступников, включая тех, кто совершил тяжкое преступление и был приговорен к смерти, но помилован, продолжая в то же время использовать их труд.

Иосиф II, умерший в 1790 г., практически отменил смертную казнь, заменив ее тюремным заключением и исправительными работами в виде буксировки барж по болотистым равнинным рекам Венгрии. Когда 20 лет спустя вступила в силу уголовная часть Кодекса Наполеона, она сделала лишение свободы основным видом наказания, занимавшим промежуточное положение между штрафом и смертной казнью. Начиная приблизительно с 1800 г. тюрьмы, располагавшиеся либо в специально построенных зданиях, либо (как это часто было во Франции и Австрии) в зданиях, конфискованных у церкви и приспособленных для новых целей, постепенно усеяли европейский пейзаж. Была создана сложная иерархия, которая как будто пародировала структуру правительства. Пример подал Фуше, который учредил maisons de police[406] (являвшиеся низшей ступенью), maisons d'arrêt[407] и rnaisons de correction[408]. Высший уровень составляли несколько особенно престижных maisons centrales[409]; в них находили свое более-менее постоянное пристанище закоренелые преступники и лица, считавшиеся опасными для государства. Как только тюрьмы открыли свои двери, их аппетиты оказались беспредельными. Утверждается, что за 40 лет, прошедших с момента падения ancien regime[410] до установления Июльской Монархии число узников, единовременно содержавшихся под стражей, возросло в 10 раз[411]; подобным образом развивалась ситуация в странах, находившихся под управлением Франции с 1794 по 1814 г.[412]

С созданием регулярных войск, полиции (как в униформе, так и в штатском) и тюрем фактически было завершено формирование великолепного здания современного государства. Спустя полтора столетия после окончания Тридцатилетней войны доминирование государства в сфере внешних конфликтов достигло такой степени, что войну стали определять как «продолжение политики иными средствами»[413], в то время как попытки более мелких групп и отдельных людей использовать насилие в своих целях получили клеймо гражданской войны (если они носили достаточно широкомасштабный характер), восстания, бунта, партизанской войны, бандитизма, преступности и в последнее время терроризма. Между тем в государствах, которым хотелось воспринимать себя самыми цивилизованными, насилие, направленное против собственных граждан, не столько уменьшилось, сколько перестало быть на виду у публики. Все больше и больше оно творилось за стенами сначала тюрем и крепостей, а много позже — концентрационных лагерей, над воротами которых по иронии судьбы, которая заставила бы содрогнуться самого Бентама, было написано: Arbeit macht frei[414]. Насилие, как и многое другое, приняло бюрократический характер с тщательно разработанной иерархией администраторов, учреждений, картотек и, наконец, компьютеров. Регулируемое сложной системой правил, оно стало обозначаться эвфемизмами, такими как «исправление», «дисциплина» и «перевоспитание». Теоретически все эти похвальные виды деятельности осуществлялись не частными лицами и не в интересах таковых, а от лица безличного государства, чье понимание того, как надо обращаться с преступниками и другими общественными изгоями, превосходило понимание какого-либо другого лица. И теперь мы обратимся к тому, какое отражение нашло развитие такого государства в политической теории.

Развитие политической теории

За исключением классических городов-государств и их магистратов ни одно политическое сообщество, существовавшее до 1648 г., не делало различий между личностью правителя и его правлением. Африканский вождь, царь эпохи эллинизма, император инков и их коллеги, независимо от титула и площади управляемых стран, были ничем иным, как правительством, что объясняет, почему те, кто работал на них или под их руководством (эти две категории означали практически одно и то же), были их родственниками, клиентами, компаньонами и «друзьями», по крайней мере первоначально и до тех пор, пока административный аппарат не слишком разрастался[415]. За отсутствием политического как отдельной сферы деятельности, правительство, как правило, представлялось в терминах господства главы семьи над домочадцами, господина над рабами или даже (начиная со времен Августина) пастуха над овцами. Отличной иллюстрацией для первого подхода может служить китайское конфуцианство, которое в течение двух тысячелетий рассматривало империю как единую большую семью, члены которой были обязаны выказывать вышестоящим сыновнее почтение. Второй подход иллюстрирует Библия, которая часто говорит о высокопоставленных чиновниках как о «рабах» того или иного царя[416]. И это не было простой фигурой речи. Еще в первой половине XIX в. подданные турецкого султана были, юридически говоря, его рабами, с которыми он мог сделать все, что пожелает; не существовало такой частной собственности, которая не могла быть конфискована в любой момент по какой-либо причине (или вовсе без всякой причины). Эта идея была лаконично выражена Лигой эльзасских городов, которая обратилась в 1388 г. к императору со словами: «[мы обещаем свою поддержку] нашему господину императору Людвигу, который есть империя» (unsern Herren Keiser Ludwigen, der das Reich ist)[417].

Другим результатом многовековой идентификации правителя с его правлением было то, что идея конфликта интересов считалась применимой не выше подножия трона. Чиновники любых рангов могли брать, и часто брали взятки, которые им предлагали либо люди, находившиеся под их властью, либо иностранные правители, которые надеялись повлиять на политику или даже разжечь восстание. Такие случаи могли оказаться раскрытыми, и, если подобные действия наносили серьезный ущерб интересам правителя, они влекли за собой наказание. Анналы всех монархических государств полны множеством подобных случаев, часто подпадавших под рубрику Lése majesté[418] или измены. Но это было неприменимо к самому правителю. В действительности король или император не только был практически недосягаем для людского правосудия, но в их случае не существовало различия между личностью и правительством, и, конечно, понятие коррупции было неприменимо. На протяжении всей истории монархи, крупные и мелкие, привыкли получать подарки как от своих подданных, так и от зарубежных правителей, преподносимые с целью заключить союз или добиться милости. Но они по определению не могли брать взятки.

Отражая тот факт, что большинство правителей считали себя обязанными своим положением богам, политическая теория в той степени, в какой она вообще существовала, обычно была разделом теологии. Так было, например, в Древнем Египте: нам сложно сказать, были ли созданы некоторые гимны для восхваления Ра или фараона (который, в конце концов, и сам был богом)[419]; то же самое относится к средневековым учениям Фомы Аквинского, Жана Герсона и других — все они, следуя Августину, считали правительство не искусственным образованием, созданным им самим и ради собственного блага, а частью порядка, установленного Богом. В зависимости от того, насколько централизованным и могущественным было правительство и насколько оно проникало в жизнь подданных — иными словами, являлось ли оно империей или феодальной системой — доктрины такого рода вполне могли подробно рассматривать структуру сообщества; природу связей, на которых оно держится; права и обязанности как правителей, так и подданных; и даже вопрос о том, что следовало делать каждой из сторон, если другая нарушала предписанные свыше обязательства. Впрочем, в отличие от «Политики» Аристотеля эти доктрины не основывались на человеческой деятельности и, следовательно, не являлись политической теорией в современном смысле этого слова.

Еще один традиционный подход к тому, что мы назвали бы сегодня политической наукой, заключался в составлении руководств для правителей. Некоторые из них были просто литературными упражнениями и писались не для какой-либо конкретной личности, другие создавались специально ради конкретных правителей и часто посвящались им, за что авторы надеялись в ответ получить какую-нибудь милость. Одним из самых ранних известных произведений такого рода было «Киропедия», созданное афинянином Ксенофонтом около 364 г. до н. э. Это идеализированное описание образования и карьеры Кира-младшего, претендента на персидский трон, вместе с которым Ксенофонт служил командующим, наемных отрядов и которого он представляет как образец добродетели. В античности и на протяжении Средних веков примеру Ксенофонта последовало большое число светских и церковных писателей[420]. Все они одинаково стремились подчеркнуть значимость хорошего воспитания и основательного образования в развитии таких качеств, как благочестие, мудрость, умеренность и милосердие (четыре качества, которыми, по его собственному утверждению, обладал император Август). Что более важно, во всех случаях правитель неизменно воспринимается просто как частное лицо. Может быть, его положение было более высоким, а его обязанности — более сложными, чем у других, но кодекс правил, которому его побуждали следовать, не отличался от рекомендуемого любому другому представителю данного общества. И действительно, одной из первоначальных целей написания таких трактатов было не просто дать образование принцам (число которых, в конечном счете, было ограниченным), но и дать возможность обычным людям равняться на предполагаемые добродетели первых лиц и строить свою жизнь соответственно.

Одним из последних и лучших произведений этого жанра было сочинение Institutes Principle Christianis (название которого лучше всего перевести как «Путь христианского государя»), написанное Эразмом Роттердамским, когда он находился на службе у будущего императора Карла V, и опубликованное в 1517 г. Гуманист и христианин, Эразм считал, что государь является наместником Бога на земле и отвечает перед Ним; он не устает предупреждать своих учеников, что в конце земные правители предстанут пред судом Божьим. Следовательно, первое, что должен сделать любой правитель, — это выбрать подходящего наставника для своего сына, чтобы дать своему будущему преемнику твердое моральное воспитание; в сравнении с умением отличать добро от зла все остальные предметы, которые мог бы изучать принц (включая, в частности, состояние своего королевства), являются вторичными. Взойдя на трон, государь должен обращаться со своими подданными, как с подопечными, заботясь об их благосостоянии так, как отец семейства (paterfamilias) заботится о своих домашних или хозяин (dominus) — о своих слугах. Худший грех — это тирания, т. е. игнорирование божественного закона и использование власти в своих эгоистических интересах. Так, по мнению Эразма, государь не должен наполнять «свою» казну, чтобы за счет этого окружать себя излишней роскошью, не должен пытаться увеличить «свою» славу, ведя войны за счет своих подданных, не должен жениться на иностранке (не говоря уже о том, чтобы предаваться разврату), не должен проводить за пределами «своего» королевства больше времени, чем абсолютно необходимо для решения «его» проблем, — короче говоря, являясь правителем, он не должен поддаваться соблазну делать то, что он не стал бы делать будучи обычным гражданином. Он должен вести себя также, как и любой другой порядочный человек, которому судьба вверила заботу о благополучии других. Он должен приложить усилия, чтобы добиться «любви» своих подданных и сохранить ее, — и все это для того, чтобы оставить после своего правления королевство более процветающим, чем он принял от своего предшественника.

Хотя нельзя утверждать, что на Карла V непосредственно повлияла работа Эразма (возможно, он никогда не читал сочинения, посвященного ему), оба они были согласны в том, что рассматривали управление как частное дело правителя. Некоторое представление о личности императора можно получить, прочитав два великих завещания, которые он написал в 1543 г. для своего сына Филиппа, которому было в ту пору 16 лет. Парадоксальным образом то из них, которое посвящено личности принца, тому, как ему следует себя вести (в том числе с женщинами), и качествам, которые ему следует в себе воспитать, носило наполовину публичный характер. Оно состоит из благочестивых советов о том, что необходимо верить в Бога, ограничивать себя в сексуальной жизни, серьезно относиться к своим обязательствам и т. п. Напротив, завещание, посвященное тому, что сегодня мы назвали бы вопросами политики, было предназначено для передачи «лично в руки». В нем даются меткие характеристики представителям ближайшего окружения императора, которым он доверял больше, чем другим. Неспособность Карла проводить различия между частным и публичным еще больше подчеркивает тот факт, что он постоянно употребляет местоимение «мой» (или, когда имеет в виду династию Габсбургов, «наш»), говоря о казне, ресурсах, слугах, полководцах, армии, странах и даже народах; ему даже не приходило в голову, что эти две сферы могут чем-то разниться.

В глазах Карла и его современников провинции, денежные средства, армии, министры и принцессы были просто разными видами активов. Они принадлежали правителям и могли свободно переходить от одного к другому дипломатическим путем или в результате войны. Все они были пешками в большой шахматной игре, конечной целью которой было сохранение «нашего» наследия, по возможности не допуская его уменьшения, при этом стараясь, чтобы подданные жили вполне счастливо, но в случае необходимости облагая их высокими налогами и обременяя повинностями. При таком взгляде на мир не существовало понятия «правительство» в современном понимании этого слова, были лишь люди, которые служили императору в том или ином качестве; не существовало также гражданского общества, а были только подданные, важные персоны и маленькие люди — с которыми необходимо было обращаться в соответствии с их статусом; не существовало и зарубежных государств, а только правители, принадлежащие к другим династиям, которые либо являлись союзниками Карла, либо стояли у него на пути.

Еще один интересный пример неспособности правителя пронести различия между правительством, с одной стороны, и частной жизнью правителя — с другой, нам дает Макиавелли. Изучая Древний Рим и восхищаясь им (вероятно, он так никогда и не овладел греческим языком), должно быть, он отдавал себе отчет в том, что великие мужи, к которым, по его собственному признанию, он обращался в поисках политической мудрости[421], были должностными лицами, а не королями, управлявшие городом как своей частной собственностью; однако его шедевр «Государь» написан так, как будто этого различия не существовало. Как и Institutes Эразма, «Государь», посвященный Лоренцо Медичи Младшему, не является трактатом по политической науке в современном смысле этого слова, а относится к тому типу руководств, которые известны как «Зерцала государей». В отличие от Эразма, читателем которого, как предполагалось, будет либо наследный принц, либо избираемый правитель (о политическом процессе, в результате которого могло произойти избрание, ему было абсолютно нечего сказать), Макиавелли, по его словам, писал для «Нового Государя» (il nuovo principe)[422]. Поскольку государь Макиавелли достигал своего положения благодаря собственным усилиям, он сталкивался с намного более серьезными трудностями, пытаясь достичь этого положения и удержать его. Тем больше оснований утверждать, что он заслуживает совета, основанного не на том, каким бы желали люди видеть окружающий мир, а на том, каков он в действительности[423].

В свете этого Макиавелли предстает не только не революционером, но полностью человеком своего времени. Ни по жанру написанной им книги, ни по отсутствию разграничения между частной и публичной сферами Макиавелли ничем не отличался от своих современников. Как и Эразм, он неспособен провести разделительную черту между частной жизнью правителя и его политической ролью, вплоть до того, что посвятил фрагмент своей книги тому, что государь должен оставить в покое жен своих подданных[424]. В Италии, города которой по большей части управлялись жестокими тиранами, которые часто сами добились власти, только светский тон его произведения отличал Макиавелли от других. Рассматриваемый как отдельный человек, государь Макиавелли вполне мог оказаться после смерти в аду. Рассматриваемый как правитель, он не был ни назначен Богом, ни ответственен перед Ним в каком бы то ни было практическом смысле. Хотя совет сохранять внешнее благочестие мог оказаться весьма полезным для государя, об управлении посредством доброты к подданным, о котором говорил Эразм и многие его предшественники, не могло идти и речи; напротив, необходимо было играть в политическую игру, которая впервые с античных времен получила особую природу, определяемую набором правил, которые вскоре после эпохи Макиавелли получили название raison d'état[425][426]. Поскольку в глубине души люди подлы, трусливы и вероломны, эти правила не могут быть такими же, как правила поведения в доме или в семье (хотя о личной жизни Макиавелли известно мало, по меркам своего времени он, по-видимому, был хорошим семьянином). Нужнее всего такие качества, как сила и хитрость, а вовсе не благочестие и милосердие.

Оставив Бога в стороне, Макиавелли тем самым разбил такие напрямую зависящие от Него основы правления, как правосудие и справедливость. Успех политической деятельности, выражающийся в величии и процветании страны, стал самоценным. Правители обязаны своим положением не той или иной божественной санкции, а собственной доблести, или virtщ, которая таким образом, становилась главной опорой, на которой держалось все остальное. Однако Макиавелли также понимал, что исключительная степень virtщ редко встречается у людей, единственной целью которых является достижение личного успеха; как сказал однажды Наполеон, знавший толк в таких делах, наслаждение, которое получает император с герцогиней в ее будуаре, не больше, чем то, которое получает крестьянский юноша с пастушкой на сеновале. Человек может достичь вершин virtщ, только если он вдохновляем идеалом. Для Макиавелли таким идеалом было горячо любимое им отечество (patria) (достоверно неизвестно, имел ли он в виду родную Флоренцию или всю Италию); отсюда берет начало знаменитая последняя глава «Государя», где он призывает правящего герцога Медичи возглавить процесс изгнания чужестранцев из Италии. Современные ученые часто утверждают, что в этом отрывке автор либо предается запоздалым и легкомысленным размышлениям, либо грубо льстит правителю. В действительности он представляет собой оправдание как самой работы Макиавелли, так и, что еще более важно, существования самого правителя и природы применяемых им методов.

Учитывая, что Макиавелли намеревался покончить с лицемерием в политике, не удивительно, что он был принят холодно, вплоть до того, что его самая знаменитая работа так и не была опубликована при его жизни. Всего лишь четыре года спустя после того, как был написан «Государь» (1513), Лютер прибил свои 95 тезисов к дверям церкви в Виттенберге; это событие ознаменовало начало периода, который длился больше века и основное содержание которого диктовалось религиозной борьбой по поводу того, кто является истинным Богом, дающим основу и обществу, и системе правления, поддерживающей порядок в этом обществе. В разных странах эта борьба проходила по-разному. В некоторых странах, таких как Италия, Испания, Англия и Швеция, действующая власть довольно легко одержала победу. Она либо поддержала уже существующую религию, либо добилась желательных для себя изменений в ней; в результате количество жертв, которыми являлись осужденные и казненные еретики, исчислялось лишь сотнями или, в худшем случае, тысячами человек. В других странах с менее счастливой судьбой Реформация привела к развалу правительства. Это открыло дорогу гражданским войнам, которые продолжались десятилетиями, как это произошло, например, во Франции, в Германии и на территории современной Чехии.

Именно таков был исторический фон, на котором создавал свои работы следующий великий политический мыслитель — Жан Боден во Франции. Бодену, о частной жизни которого известно немного (нет даже достоверных данных о том, какую религию он исповедовал), было около 30, когда в 1561 г. разразилась гражданская война; неудивительно, что большая часть его карьеры была посвящена поиску выхода. Ни старый теологический подход, ни «Зерцала государя» почти не могли в этом помочь, поскольку первый основывался на представлениях о Боге, которые и стали предметом споров, а вторые не помогли французским монархам выполнить свою задачу, которая заключалась в поддержании порядка и справедливости. Поэтому Боден повернулся спиной к обеим традициям. С самого начала он сосредоточился не на том, как Бог создал вселенную, и не на обучении правителей, а на природе république[427] как таковой — проблеме, которую полностью игнорировали и Макиавелли, и Эразм (не говоря уже о Карле V, который хотя и был проницательным и добросовестным правителем, но только не теоретиком). Естественно, что Боден взял за образец «Политику» Аристотеля, которой он близко следовал, хотя и подвергал критике некоторые конкретные меры, предлагавшиеся в ней. В поисках новой, нерелигиозной основы государства Боден в своем сочинении Les six livres de la république («Шесть книг о государстве») стал первым автором в современной истории, описавшим разницу между властью в пределах отдельно взятой семьи или домашнего хозяйства, которой обладал отец семейства над своими домочадцами или господин над своими рабами, и властью политической, преобладавшей среди людей, которые хотя еще и не были равными, но по крайней мере были рождены свободными и обладали некоторой правосубъектностью[428].

Боден, имевший юридическое образование (одно время он действовал как avocat[429] при Генрихе III), отверг утверждение Макиавелли, что политическими делами управляют сила и хитрость, а не закон. Вместо этого он принял данное Цицероном определение res publica как сообщества людей, управляемых законом; отсюда он выводил утверждение, что важнейшей обязанностью каждого правителя является составление законов. Однако если целью является поддержание порядка, то одних лишь законов недостаточно. Тот, кто отвечает за законодательство, так же должен решать вопросы войны и мира, назначать на должности важнейших должностных лиц, присуждать важнейшие награды и наказания, выступать в качестве верховного апелляционного судьи и определять валюту страны (Боден очень интересовался политической экономией и написал на эту тему отдельный трактат). В принципе не существовало никаких препятствий к тому, чтобы эти функции выполнялись одним человеком или собранием людей; суть заключалась в том, что для предотвращения конфликтов и беспорядков было необходимо, чтобы эти функции были сосредоточены в одних руках. Как отмечает Боден, суверенитет — не он придумал этот термин, но именно ему он во многом обязан своей популярностью — должен быть единым, неделимым и неизменным. Когда есть два суверена, ни один из них на самом деле не является таковым; когда суверенитет непостоянен, все, что делает суверен, может быть отменено его преемником.

В мире, где Бог больше не мог дать приемлемую для всех основу политической жизни, Боден хотел наделить суверена Его качествами и поставить на Его место, во всяком случае — на Земле, в пределах четко обозначенной территории. Аристотель искал объяснение и оправдание существованию правительства и находил его в добровольном согласии глав семейств; для Бодена этот вопрос не имел значения, и в своем объемистом сочинении он почти не уделял ему внимания. Вопрос, который действительно его интересовал — это способность суверена создавать из хаоса порядок, устанавливая правильные законы и управляя с их помощью. Однако Боден не мог отойти от средневекового представления о том, что право существует независимо от человеческой воли. Следовательно, правильными законами являлись не просто те, что лучше всего отвечали нуждам сообщества, но те, которые основывались на божественном законе, с одной стороны, и естественном праве, с другой, или по крайней мере не вступали с ними в противоречие. Божественный закон был дан в Библии и, по мнению Бодена, требовал осуществления преемственности власти по праву первородства. Естественное право же представляло собой не что иное, как принципы справедливости, в соответствии с которыми, например, человека нельзя было лишать его собственности без достаточного на то основания (Боден часто характеризуется как один из первых сторонников капитализма). Однако Боден ничего не говорит о том, какие средства необходимо использовать, чтобы удостовериться, что суверен, власть которого при этом становится гораздо более близкой к абсолютизму, чем при его предшественниках, действительно придерживается принципов божественного закона и естественного права. Впрочем, принимая во внимание тот факт, что во времена Бодена французская монархия была крайне слаба, это не имело значения.

Еще одной проблемой, которая неявно присутствовала в работе Бодена, но для которой он так и не нашел приемлемого решения, был вопрос о том, как сохранить положение суверена с течением времени. Можно сколько угодно говорить о непрерывности суверенитета, однако никто, включая королей, не живет вечно; и лучше всех это понимали люди, жившие в XVI в., в период, когда было написано множество картин, на которых изображалась смерть как простолюдинов, так и королей. Чтобы разрешить эту проблему, в конце эпохи Средневековья было изобретено учение о «двух телах короля»[430]. Физическое тело короля считалось смертным и подверженным тлену, как и тело любого другого человека. Однако он также обладал «мистическим телом» (corpus mysticит). О происхождении этой идеи нет устоявшегося мнения, но вполне вероятно, что она выросла из христианских представлений, согласно которым Бог существует как три личности, причем лишь одна из них обладает физическим телом. Королевская власть, прерогативы и обязанности относились именно к этому «мистическому», а не к физическому телу. В результате всякий раз, когда монарх умирал, и его сменял другой, все эти свойства не передавались автоматически, а возникали каждый раз заново. Для того чтобы не было зияющего разрыва между смертью одного короля и коронацией другого, была изобретена формула le roi est mort, vive le roi[431], которая впервые прозвучала на похоронах Людовика XII в 1512 г. Другим способом выражения той же идеи было изготовление изображения умершего короля, которое продолжало его царствование до коронации нового короля. Данная церемония возникла после смерти Карла VI в 1422 г., а в последний раз была проведена после смерти Генриха IV в 1610 г.[432]

К последней четверти XV в. представление о том, существует «государство» (как говорили в Германии, Италии и иногда во Франции) или «корона» (в Англии и опять же во Франции), постепенно заняло свое место на «ничейной земле» между понятиями о частной собственности правителя и его публичных обязанностях. Пытаясь заставить своего подчиненного выполнить неприятное поручение, французский король Людовик XI смог написать: «Вы такой же слуга Короны, как и я»[433]. Тем не менее словоупотребление было неустоявшимся, и современного значения этого термина еще не существовало. Когда Боден писал «Шесть книг», он не смог найти подходящего слова для описания той сущности, которую он имел в виду. Это имело довольно странный результат: хотя он предпочитал такую монархию, как форму правления, ему пришлось прибегнуть к употреблению старинного латинского выражения res publica. Еще в 1589 г. Джованни Ботеро определил понятие stato как «устойчивая власть над народом», а выражение ragione di stato — как «знание о том, каким способом можно учредить такую власть»[434].

С этого момента ситуация стала быстро меняться. К 30-м годам XVII в. Карден ле Бре, сподвижник Ришелье, счел возможным различать измену, направленную лично против короля, и измену, наносящую ущерб государству, заслуживающую гораздо более сурового наказания[435]. Вскоре после этого Гоббс написал «Левиафан»; его заслуга состоит в том, что он первый определил государство как «искусственного человека», не тождественного личности правителя. Как и Боден, Гоббс жил в то время, когда его страна находилась в состоянии гражданской войны (его последняя книга, «Бегемот», была написана с целью объяснить ее причины). Целью Гоббса, как и Бодена, было восстановление порядка путем наделения полномочиями могущественного суверена, атрибуты которого Гоббс позаимствовал почти без изменений из знаменитого сочинения своего предшественника[436]. Но Гоббс отличался от Бодена тем, что в качестве образца взял не Аристотеля, а Галилея, с которым он встретился во время своих путешествий по Европе и которым искренне восхищался. Целью Гоббса, которую он описывает в первых девяти главах «Левиафана» и еще более детально в своем сочинении De corpore[437], было придать политике такую точность, которой к тому времени обладала только физика, — иными словами, исключить из рассмотрения все факторы, кроме тех, которые можно ощутить и измерить объективным образом, подобно тому, как это можно сделать с движением физических тел. Такой «научный» подход привел его к определению человека как машины, простой материи, движущейся под воздействием движения различных тел, которые вызывают у нее ту или иную реакцию. Тела подразделялись на два вида: «естественные» (такие, как и сам человек) и «придуманные», или «искусственные». Искусственные тела тоже подразделялись на два вида: частные и публичные (или политические). Первые создавались частными лицами по собственной инициативе, тогда как последние создавались государством. В этой системе государство являлось просто наиболее важным политическим телом. Оно санкционировало существование всех остальных (в том смысле, что определяло, какие законны, а какие — нет), но само не нуждалось в чьей-либо санкции[438].

Таким образом, Гоббсу принадлежит заслуга определения «государства» (или, если использовать его собственный термин, «содружества») как абстрактной сущности, обособленной и от суверена (который «руководит» им), и от подданных, которые на основании взаимной договоренности передавали свои права суверену. Как и у Бодена, главным «магистратом» по Гоббсу могло быть как собрание, так и один человек; если предпочтение отдавалось последнему, это делалось исключительно ради удобства, чтобы обеспечить единство правительства и предотвратить разногласия. Однако стремление избавиться от «нематериальных тел» и «изменчивых» влияний, кроме тех, что доступны объективному восприятию, вынудило Гоббса отойти от двух столпов теории Бодена: божественного закона и естественного права. Доведя позитивизм до предела, почти не достигавшегося ни до, ни после него, Гоббс считал право чем-то таким, что существует исключительно в пределах государства и создается им; в естественном состоянии, когда еще не существует организованных сообществ, «договоры, не подкрепленные мечом, являются пустыми словами». Не будучи связанным никаким законом, кроме того, который он сам принял (и который, конечно, может изменить в любой момент), суверен Гоббса обладал гораздо большей властью, чем суверен Бодена и, a fortiori[439], чем любой западный правитель, начиная со времен поздней античности. В Риме, да и везде, императоры до определенной степени были связаны религией, даже если они стояли во главе этой религии и считались живыми богами. Но не таков суверен Гоббса. Следуя направлению мысли, заданному Макиавелли в «Рассуждениях о первой декаде Тита Ливия», суверен Гоббса навязывает своим подданным верования, наилучшим образом подходящие для поддержания общественного порядка, и, таким образом, становится самым абсолютным правителем, каких только знала история.

На фоне происходившей в XVII в. борьбы между королем (впоследствии — лордом-протектором) и парламентом, блюдо, приготовленное Гоббсом, оказалось слишком острым для большинства его соотечественников. Как и Макиавелли, он считал, что человек по природе своей зол, но в отличие от первого отказывал ему даже в virtщ и способности любить Родину. Самое возвышенное качество — его разум — дает возможность заглядывать в будущее; из страха перед будущим всю жизнь человек пытался добиться власти над своими собратьями; и эта борьба прекращалась лишь с его смертью. Пытаясь обуздать человеческую натуру, Гоббс предложил своего суверена. Однако вскоре стало ясно, что такой суверен будет настолько могуществен, что будет представлять такую же или даже большую опасность для своих подданных, чем они представляли друг для друга.

Эта проблема занимала английского философа Джона Локка (1632–1704). Хотя он редко упоминает имя своего прославленного предшественника, многие сочинения Локка в области политики могут быть поняты только в том случае, если рассматривать их как прямой ответ Гоббсу. В основе теории Гоббса лежит предположение, что даже самое худшее правительство лучше, чем его отсутствие, т. е. естественное состояние; соответственно первым шагом Локка было новое рассмотрение этого естественного состояния с целью выяснить, действительно ли оно было таким ужасным, каким его принято считать.

Являясь представителем раннего Просвещения, Локк в своем «Втором трактате о правлении» (который, вероятно, был написан перед «Славной революцией», хотя был опубликован только после ее окончания) отвергает предположение, на котором основывалась вся западная мысль со времен Августина, а именно — что человек в основе своей зол, и его необходимо сдерживать при помощи правительства. Так же, как и Гоббс, Локк считал, что основным качеством человека является его разумность. Но если, по мнению Гоббса, это качество ведет к войне всех против всех, то Локк считал, что оно способно трансформироваться в просвещенный личный интерес, который, в свою очередь, в большинстве случаев даст людям возможность жить в мире друг с другом даже в естественном состоянии, которое характеризуется отсутствием единого правителя. Важнейшая задача последнего состоит в том, чтобы не столько сдерживать людей, сколько, наоборот, защищать их права, которыми они наделены от природы — знаменитая триада прав на жизнь, свободу и собственность. Чего необходимо избегать любой ценой — так это абсолютной (что не раз подчеркивается в оригинале) власти. Правительство должно основываться на согласии: оно не должно быть установлено раз и навсегда, как у Гоббса, напротив, его позицию необходимо периодически подтверждать посредством выборов. Локк не объяснил, кто должен иметь право голоса, но в случае настойчивых расспросов он, будучи добропорядочным буржуа, вероятно, предложил бы ввести какую-нибудь разновидность имущественного ценза, вроде тех, что действительно существовали в большинстве европейских стран до начала XX в. Еще один способ предотвращения роста абсолютизма состоял в том, чтобы поделить власть суверена между законодательной, исполнительной, а также «федеративной» (ответственной за ведение войн и международную политику) властью, — идея, которая питала в воздухе в то время и на которую оказала большое влияние политическая система Англии того времени[440].

Полностью посвятив «Первый трактат о правлении» тому, чтобы показать различия между властью отца семейства и политической властью, Локк не тратил время на проведение различия между правителем и государством, которые, следуя Гоббсу, он принимал и целом как должное. Не вызывала у него сомнений и разница между гражданским обществом и государством. Локк провозгласил: первое не только предшествует второму, но в действительности государство было создано гражданским обществом, чтобы защитить себя как от нарушения внутреннего мира, так и от внешних вторжений. Как впервые отметил Боден, а позже подробно разъяснил Локк, подданные никоим образом не являются членами семьи или домохозяйства правителя. Следовательно, принципы, на основе которых осуществляется управление ими, отличаются от тех, что используются в отношении жен, детей или овец[441].

Поскольку Локк ненавидел абсолютизм, его цели были противоположны целям Гоббса; однако они сошлись на том, что единственным ограничителем власти государства (в отличие от трех ветвей власти по отдельности) являются определенные права, которыми щедрая природа наделила человека. Уже Гоббс отмечал, что этот барьер весьма непрочен, но Монтескье решил окончательно разрушить его в своем сочинении «О духе законов». Парадоксальным образом, историческим фоном создания работы Монтескье была реакция французского дворянства, к которому он принадлежал, на абсолютизм, имевшая место после смерти Людовика XIV[442]. Монтескье провел несколько лет в Англии, изучая политическую систему этой страны. Его главной целью, как и целью Локка, которым он восхищался, было найти способы защиты гражданского общества от произвольной власти суверена, без каковой защиты деспотизм приведет к тому, что какая бы то ни было цивилизованная жизнь будет затруднена, а то и вообще невозможна[443].

Пока Монтескье в течение 20 лет, до публикации в 1748 г., трудился над своим великим произведением, философские основы веры в естественное право были подорваны Давидом Юмом (1711–1776). В отличие от Локка, который вел активную деятельность в качестве врача, получившего специальность в основном благодаря самообразованию, Юм не был приспособлен ни к какому занятию, кроме философии, и, будучи философом, находился в постоянном и мучительном поиске первоосновы вещей. Локк свято верил, что существует объективный разум (под которым он, конечно же, имел в виду разум просвещенного англичанина своего времени), более того, он считал, что такой разум тождественен законам, установленным благожелательной природой. Юм, напротив, считал, что разум субъективен и в конечном итоге является слугой страстей, которые диктуют ему цели, к которым он должен быть направлен. Для него не только совершенно неверно утверждение о том, что существует «объективный» разум, который является общим для всех людей; более того, даже если бы такой разум и существовал, связь между ним и намерениями природы было бы абсолютно невозможно доказать[444].

Соответственно Монтескье отодвигает естественное право — которое Юм лишил его опоры в виде «разума» — на задний план. Чтобы избежать тирании, по-прежнему необходимо, чтобы правление было основано на законе, но не на таком, который был бы установлен раз и навсегда какой-либо внешней силой или властью, а на таком, который человек (или, как любил говорить Монтескье, «законодатель») принял и издал бы сам для себя в соответствии с особенностями того общества, которое он при этом имел в виду. Таким образом Монтескье завершил процесс, который начался в конце эпохи Средневековья и в ходе которого сила любых законов, кроме тех, которые были созданы правителем, а позже — государством, стала сходить на нет и, в конце концов, была аннулирована. Как это было уже у Гоббса, теперь закон, плохой или хороший, представлял собой просто предписание, которое было утверждено государством и зафиксировано должным образом в письменном виде.

Справедливости ради нужно сказать, что Монтескье был достаточно осторожен, чтобы сопроводить свои слова соответствующими оговорками. Закон, который он имел в виду, не должен был приниматься произвольно. Напротив, его следовало адаптировать к климатическим и географическим условиям, в которых существовало сообщество; это было любимым коньком Монтескье, и эта часть его работы принесла ему наибольшую славу среди современников. Что еще важнее, критерием, согласно которому следовало оценивать различные политические сообщества, была свобода[445]. Чтобы гарантировать свободу, абсолютную власть государства над членами гражданского общества следовало обезвредить посредством разделения суверенитета на три ветви власти. Помимо законодательной власти Локка, предлагалось ввести исполнительную и судебную власти; впервые в истории предлагалось такое разделение, так что ни одно должностное лицо, обладающее властью над человеком или группой людей, не могло одновременно являться и их судьей. Таким образом, неограниченная власть государства принимать такие законы, которые оно считало нужными, компенсировалась тем, что его различные органы уравновешивали друг друга. Хотя эта идея была встречена аплодисментами, при жизни Монтескье и пока существовал ancien régime, она не оказала никакого влияния на ситуацию в его родной Франции. По воле судьбы, первой страной, где его идея была воплощена в реальность, стали США.

Теоретическая основа структуры современного государства была в основном сформирована работами Гоббса и Локка. Основывалась на разграничении публичной и частной власти — разграничении, ускользавшем от понимания Эразма и Макиавелли; первым, кто провел его в Европе Нового времени, был Боден — они сформулировали понятие государства как абстрактной сущности, отделенной и от правителя (суверена), и от подданных (гражданского общества), но включающей обе эти составляющие. Людовик XIV мог похваляться, что I'état (что примечательно, не res publica, не civitas и не communitas) c'est moi[446]; однако уже тот факт, что он в отличие от своих царственных предшественников из других эпох и стран мог так сказать, свидетельствует о том, что эти два понятия больше не были тождественны. Хотя это может показаться странным тем, кто в основном помнит Монтескье как либерала, именно он наделил государство всемогуществом и, завершая разрушительную работу, начатую Гоббсом и продолженную Юмом, разорвал связь государства с любым законом, кроме его собственного. Отделенное и от Бога, и от природы, и больше не связанное обязательством соблюдать обычаи, за исключением тех, которые были подтверждены им самим, государство в представлении Монтескье и его последователей могло делать все, что угодно. Единственным сохранившимся условием было то, что три ветви власти, между которыми распределялся суверенитет, должны были согласовывать друг с другом свои действия и следовать законам, которые, конечно, сами же принимали, трактовали и исполняли.

После четырех с половиной веков эволюции, начавшейся около 1300 г., государство превратилось, вероятно, в самую могучую политическую конструкцию из всех когда-либо существовавших. Опираясь на регулярные вооруженные организации (сначала войска, к которым впоследствии добавились полиция и тюремная система), оно навязало обществу свой порядок, вплоть до того, что единственными организациями, способными бросить ему вызов, были только другие организации такого же типа. Сами эти вооруженные силы опирались на беспрецедентную экономическую мощь, на постоянно улучшающиеся статистические (сам этот термин происходит от слова state — государство) данные о всех видах ресурсов, доступных в пределах государственных границ, и на бюрократическую машину, способную извлекать эти ресурсы, использовать их и управлять ими, не прибегая к помощи посредников. Теперь, когда оно было отделено от личности правителя и освобождено от религиозных, юридических и квазиюридических ограничений, которые служили сдерживающим фактором для всех существовавших прежде форм политической организации, перед государством открывались блестящие перспективы. Однако прежде, чем мы проследим его путь, необходимо изучить некоторые другие аспекты жизни внутри Левиафана.

Внутри Левиафана

Как только появилось государство, изменились сами понятия, и которых люди мыслили о правительственной власти. Уже в последней четверти XVI в. популярный в течение долгого времени литературный жанр, «Зерцало для государя», стал выходить из моды. Чем больше правители теряли власть в пользу собственных бюрократий, тем менее важными становились их личные качества, причуды, любовь и ненависть, и тем больше увеличивалась тенденция к замене «Зерцала» на учебные руководства, подобные работам Бодена и Липсия, которые при необходимости редактировались ad usum delphinium[447].

Что касалось религии, слова fidei defensor[448] продолжали появляться на британских монетах, a Gott mit uns[449] — на поясах немецких солдат. Хотя правителей продолжали обучать религии, она все больше и больше отходила в сферу частной жизни. Лютеру, Кальвину и их соратнику-реформатору Беза все еще было что сказать в сфере правительственных институтов и прав магистратов, но уже Джон Уэсли, основавший методизм в 40-е годы XVIII в., был удовлетворен существующим режимом до тех пор, пока он позволял ему и его сторонникам свободно исповедовать свою религию[450]. Начиная с эпохи Просвещения выражение «находящийся под влиянием монахов» в применении к правителю стало считаться оскорблением — например, когда его употребляли в отношении испанского короля Филиппа II и французского короля Людовика XIV в годы заката его правления. В качестве основы правления теология почти потеряла свое значение. Это, конечно же, не означало, что ее преемница, политическая наука, не была столь же непонятной и даже более скучной.

Подобно политической науке в классической Греции, но в отличие от большинства своих предшественниц в другие времена и в других странах (а также в отличие от некоторых доктрин, существующих в наши дни) политическая наука Нового времени излагалась почти исключительно в светских терминах. На протяжении двух столетий после 1650 г. идея, что правитель заслуживает повиновения, поскольку он наделен властью свыше, продолжала фигурировать в катехизисах для детей. Однако, возможно, последним значительным автором, рассуждавшим в таком ключе, был англичанин Роберт Филмер. Его книга Patriarcha[451] была написана примерно в середине XVII в. на фоне гражданских войн, часто предлагавшем богатую пищу для размышлений. В этой книге он попытался проследить истоки правительственной власти вплоть до первоначального дара, преподнесенного Богом Адаму. Адам передал этот дар своему старшему сыну, тот — далее, и так до того времени, когда писал автор. Хотя большей частью этот процесс осуществлялся с помощью узурпации, Филмер утверждал, что узурпация могла быть успешной лишь потому, что Бог одобрял ее[452]. Благодаря перу Локка менее чем за три десятилетия после своей смерти Филмер превратился в предмет насмешек, каковым в глазах многих он остается и по сей день.

В течение 50 лет, предшествовавших Французской революции, распространилась точка зрения, что человечество должно жить, будучи разделенным на государства, а также идея, что люди, которые жили не в государствах, как это было за пределами Европы, принадлежат к низшим «племенным» цивилизациям, и поэтому едва ли могут считаться людьми[453]. Во Франции, Англии, Германии и Соединенных Штатах inter alia[454] споры о конституционных установлениях, которые должны существовать внутри каждого государства, продолжались на протяжении всего XIX в. и позже. В случаях, если согласия достичь не удавалось, результатом была революция — понятие, заимствованное в XVII в. из астрономии и само по себе являвшееся продуктом государства (поскольку ранее существовавшим политическим сообществам были известны только дворцовые перевороты, восстания, бунты и мятежи различных видов)[455]. Те, кто оспаривал то, что человек должен быть подданным государства (а такие всегда находились), стали называться анархистами[456]. В той мере, в которой они предпринимали действия, чтобы реализовать свои идеи (и часто даже тогда, когда они этого не делали), они подвергались преследованиям со всей мощью полицейского аппарата.

В повседневной жизни вопрос о том, является ли человек гражданином того или иного государства, стал одним из самых важных аспектов существования индивида, наряду с такими биологическими фактами, как раса, возраст и пол. Еще в период заката ancien régime Лоренс Стерн, автор «Сентиментального путешествия», мог совершить поездку из Британии во Францию даже несмотря на то, что две страны находились в состоянии войны друг с другом, и, прибыв туда, был принят со всеми почестями в социальных кругах, к которым он принадлежал. Однако в XIX в. таким любезностям был положен конец. Говоря словами клятвы гражданина Соединенных Штатов, те, кто принадлежит к одному государству, обязаны отказаться от верности иноземным правителям, государям или монархам. Все государства во время войны, а некоторые — и к мирное время, накладывали ограничения на то, с кем их граждане могли вступать в брак; пока длилась война, вражеских подданных с высокой вероятностью могли интернировать и конфисковать их имущество. Настало даже такое время, когда человека, не принятого в качестве гражданина того или иного государства, ожидала худшая из возможных судеб. Такие люди были в буквальном смысле слова лишены права на жизнь; их всегда могли депортировать, иногда их попеременно отправляли из одной страны в другую (как в печально известном случае с еврейскими беженцами на борту «Святого Людовика» в 1939 г.), помещали в лагеря беженцев или оставляли голодать на ничейной земле. Даже если их великодушно принимали и позволяли жить в брюхе того или иного Левиафана, обычно им не позволялось официально работать, и они вынуждены были влачить свое существование в подполье.

Возникнув как инструмент, позволивший монархам стать абсолютными властителями, государство зажило своей жизнью. Как некий апокалиптический монстр, оно нависло над обществом, а затем подвергло это общество процессу уравнивания, ранее невиданному в истории человечества. И Аристотель, и Боден, и Монтескье[457] отмечали стремление тиранов к уничтожению социальных различий и привилегий любого рода, чтобы превратить своих подданных в дрожащую перед ними однородную толпу. Однако власть деспотов, которых они имели в виду — персидского царя Дария, Александра, которого по легенде обучали срезать в поле макушки более высоких стеблей пшеницы, Нерона, султанов Блистательной Порты и т. д., вплоть до Людовика XIV — не шла ни в какое сравнение с властью их обезличенного, невидимого и неделимого преемника, состоящего из армий бюрократов в униформе и в штатском, равнодушного к человеческим чувствам и при этом наслаждающегося бессмертием, которого не было даровано даже самым могущественным императорам. Как уже отмечалось, построение специализированного государственного аппарата подразумевало переход от косвенного управления к прямому и сделало ненужным societé des ordres[458], в котором социальный статус отождествлялся с политической властью. Результатом стал окончательный упадок societé, либо внезапный и быстрый, как во Франции, либо постепенный, длившийся на протяжении всего XIX в., как в Германии и Австрии.

Если посмотреть на это с другой точки зрения, превращение правителей из собственников и хозяев в должностных лиц, действующих от лица государства, избавило государство от необходимости наделять их особыми привилегиями и качествами. Первым, кто высказал предположение, что все люди равны по своим физическим и моральным качествам — и в действительности не обладают какими-то особыми характеристиками, такими как сила, особая мудрость или божественная милость, благодаря которым они подходили бы на роль правителя — был великий разрушитель святынь Томас Гоббс. Ему также принадлежит титул первого политического мыслителя с античных времен, который основал на этой вере свою систему. В сконструированном им государстве все люди должны были быть равны. Какую бы власть некоторые из них, начиная с суверена, ни имели над другими, и какими бы особыми правами они ни пользовались, все это имело источником не их личные качества, а исключительно их положение как государственных должностных лиц.

Позже идея того, что люди рождаются равными, была принята Локком и подхвачена philosophes, такими как Вольтер, Томас Пейн и др. Начиная по крайней мере с середины XVIII в. стало нарастать движение к правовому и политическому равенству всех граждан. Вначале, как и в случае с античными городами-государствами, это относилось только к мужчинам; примерно к 1918 г. всеобщее избирательное право среди мужчин стало правилом в большинстве передовых стран. Однако лучшим доказательством жизнеспособности этой идеи стал тот факт, что примерно в течение 125-летнего периода (1789–1914) это право получили даже такие якобы низшие существа, как женщины. В одной стране за другой те, кто сопротивлялся этой тенденции во имя собственности, образования или пола, были повержены. Равенство всех граждан было, так сказать, встроено в структуру современного государства. Оставь свои особые права, всяк сюда входящий.

В то время как процесс уравнивания означал, что власть государства в пределах своих границ все росла и росла, большинство уз, связывавших ранее политические сообщества друг с другом, либо были намеренно разорваны, либо им было позволено распасться. Уже Боден отметил, что понятие суверенитета несовместимо с существованием феодальных уз между правителями по разные стороны границы. Либо человек являлся сувереном и, следовательно, не мог быть ничьим вассалом, либо он таковым не являлся. На самом деле его произведение, в котором отражена французская точка зрения и в котором поэтому уделяется много внимания отношениям между le roi trés chrétien[459] и императором, может быть прочитано как призыв к отмене таких уз там, где они еще сохранились. Через 20 лет после публикации «Шести книг» Сюлли, будучи верным слугой Генриха IV, предложил план ликвидации сюзеренитета Габсбургов над князьями Германии, и к середине XVII в. это действительно было проделано. Отказ от феодальных уз между правителями произошел быстро и навсегда. Уже в 1667–1668 гг. Людовик XIV, пытаясь восстановить их в качестве предлога для расширения границ своих владений, встретил сопротивление со стороны большей части Европы в ходе так называемой Деволюционной войны. Впоследствии, когда европейский институт государства стал распространяться за пределы своего первоначального ареала, способность создать систему прямого управления, при этом избавляясь от посредников, превратилась в своего рода показатель модернизации[460].

Конечно правители, принадлежащие к разным династиям, продолжали жениться на дочерях и сестрах друг друга, и на самом деле их высокопоставленное положение практически не оставляло им выбора. Однако в отличие от той ситуации, которая имела место до 1648 г. и в еще большей степени до 1550 г., такие семейные узы больше не имели почти никакого политического значения. Принцессы продолжали получать приданое, однако ушло то время, когда оно состояло из провинций, которые таким образом переходили от одной королевской семьи к другой. Когда голландский король Вильгельм III стал королем Англии, вопроса об объединении двух стран даже не стояло, а после его смерти каждая из них избрала свой собственный путь, в том числе и в вопросах внешней политики. Когда Людовик XIV посредством войны за испанское наследство посадил своего внука Филиппа на испанский трон, он заявил, что Пиренеев больше не существует. Это оказалось всего лишь фигурой речи, поскольку две страны так и оставались совершенно отдельными друг от друга, и ни один французский король никогда не правил Испанией. Позже в XVIII в. тот факт, что Людовик XVI Французский женился на Марии Антуанетте, дочери Марии Терезии и сестре императора Иосифа II, почти не повлиял на отношения между двумя странами. Что же касается Наполеона, то он, женившись на Марии-Луизе, через три года вступил в жестокую войну со своим тестем, императором Францем.

Распад политических образований, стоявших выше суверенного государства, не прошел незамеченным современниками. Для сторонников церкви и империи это было, конечно, настоящей катастрофой. С другой стороны, под пером Гоббса и Локка это превратилось в доказательство того, что «естественное состояние» было не вымыслом, а существовало в действительности. Первый считал международные отношения ареной, где беспрепятственно правили страх, жадность и жажда власти, и где война omnes contra omnium[461] могла разворачиваться без начала, остановки и конца. Последний смотрел на них более благожелательно и считал эти отношения полем, на котором государства, хотя порой спорят и воюют друг с другом, в целом позволяют себе руководствоваться соображениями просвещенного собственного интереса и ведут себя достаточно хорошо, чтобы сделать возможным развитие цивилизованной жизни[462]. Какой бы из двух взглядов мы ни приняли, упадок всякой надгосударственной власти означал, что единство Европы, о котором так любили говорить philosophes XVIII в., начиная с Вольтера и Гиббона, ограничивалось почти исключительно сообществом писателей. В наши дни многие авторы утверждают, что «международная анархия» в том виде, в каком она существует в отношениях между государствами, является основной причиной войны. Но они забывают, что война дебютировала на сцене исторического театра задолго до появления государства; и, судя по всему, ей суждено его пережить.

4. Государство как идеал: 1789–1945 гг

Институт государства в том виде, как он возник между 1560 и 1648 гг., задумывался не как цель, а всего лишь как средство. В период интенсивных религиозных и гражданских конфликтов его главным предназначением было гарантировать сохранность жизни и собственности путем поддержания законности и порядка; все остальное — например, достижение согласия среди граждан и защита их прав — считалось вторичным, с этим следовало подождать до того времени, когда мир будет восстановлен. Это объясняет, почему даже в Англии с ее довольно хорошо развитой парламентской традицией во времена Гоббса выбор суверена, по его теории, был окончательным, а свобода, как он ее понимал, состояла лишь в лакунах в законодательстве, установленном сувереном[463]. В действительности ни Локк, ни Монтескье, ни большинство их последователей в XVIII в. не были согласны с выводами Гоббса на этот счет; однако они были с ним полностью солидарны в восприятии государства как всего лишь инструмента для того, чтобы привить народу цивилизованность. Еще в 90-е годы XVIII в. британец Иеремия Бентам все еще рассматривал государство исключительно с утилитарных позиций, как аппарат, единственным предназначением которого было обеспечить «наибольшее счастье для наибольшего числа людей». Общераспространенное отношение к государству кратко передал другой англичанин, Александр Поуп:

О формах правления пусть спорят дураки,
Та, с помощью которой можно лучше управлять —
лучшая[464].

Учитывая такое отношение, не удивительно, что требования, которые государство раннего периода Нового времени предъявляло к своим подданным, в сравнении с более поздним периодом были сравнительно невелики. Из высших классов оно набирало администраторов и офицеров, со средних классов собирало налоги, а с низших получало и налоги, и пушечное мясо. Комплектование вооруженных сил, тем не менее, в большинстве случаев осуществлялось на добровольной основе; более того, в процентном соотношении ни количество завербованных солдат, ни суммы налогов, собираемых «абсолютистским» государством, никогда не достигали того обременительного уровня, который был свойственен его демократическим и либеральным преемникам в XX в. За два с половиной столетия, прошедших с 1700 г., эти показатели увеличились примерно вдвое: доля населения, призываемого в военное время, за это время выросла с 5 % до максимального показателя 10 %[465], в то время как доля национального дохода, изымаемого в виде налогов в Пруссии при Фридрихе II, т. е. в государстве с самым высоким уровнем налогообложении в XVIII в., была почти в точности равна соответствующей доле в Соединенных Штатах — в стране с самым легким налогообложением — в 1989 г., т. до повышения налогов, проведенного администрациями Буша и Клинтона[466]. Безусловно, верно то, что абсолютистские государства отказывали большинству своих подданных в какой-либо форме участия в политической жизни, в то же время требуя подчинения от всех в равной степени. Однако до тех пор, пока это подчинение имело место, или, по крайней мере, до тех пор, пока государство не встречало открытого сопротивления своим требованиям, оно обычно оставляло в покое своих подданных; оно не предпринимало систематических попыток учить людей или влиять на их взгляды.

Если посмотреть на это под другим углом, то мы увидим, что отношения между государством раннего периода Нового времени и его гражданами основывались не на чувствах, а на разуме и интересе. Идея справедливой войны была оставлена еще Гуго Гроцием за 20 лет до подписания Вестфальского договора, а правители эпохи Просвещения уже не воевали друг против друга по причинам личной ненависти. Роль патриотизма в мотивации как солдат, так и гражданского населения, была ограниченной[467]; говорят, что Франц II Австрийский сказал о тирольцах: «Сегодня они стали патриотами ради меня, а завтра будут патриотами против меня»[468]. Из-за необходимости избегать появления революционных настроений правители не позволяли себе взваливать на своих подданных слишком тяжелое налоговое бремя, по этой же причине большинство из них постоянно нанимали на военную службу иностранцев. Шотландия, Уэльс, Ирландия, Швейцария, Италия и некоторые земли Германии поставляли солдат в зарубежные страны; Фридрих Великий даже утверждал, что он может вести войну так, что местное население вообще не заметит происходящего[469]. Когда Наполеон нанес поражение пруссакам под Йеной в 1806 г., губернатор велел развесить плакаты с объявлением, что поскольку король проиграл битву, первейший долг подданных — соблюдать спокойствие.

Однако примерно в середине XVIII в. — как раз тогда, когда государство приближалось к состоянию зрелости, — уже действовали силы, которые вскоре должны были превратить его из инструмента в цель, а затем — в живого бога. Поначалу подобные идеи, появлявшиеся в работах французских, швейцарских и немецких интеллектуалов, были довольно безобидны. Но вскоре они распространились в массах и задали агрессивный шовинистический тон, который служил плохим предзнаменованием для благополучия человечества. Отчасти ведомое этими силами, отчасти — в попытке держать их в рамках, государство взяло их под свою эгиду. Это дало возможность бюрократии запустить свои щупальца в те области, которые раньше почти не знали государственного вмешательства, — такие как образование, здравоохранение, а в конечном итоге еще спорт и социальное обеспечение. В первые десятилетия XX в. некоторые государства даже дошли до того, что брали полностью на себя эти виды деятельности и услуг, запрещая негосударственным организациям заниматься ими; результатом стало появление «тоталитарных» режимов, как левого, так и правого толка. Наконец, как только государство стало настолько могущественным, что могло определять, что считается деньгами, а что нет, остались в прошлом финансовые ограничения, которые всегда ставили предел действиям прежних правителей. Окончательным результатом всего этого стала череда все более ожесточенных конфликтов, начинавшихся с французских революционных и наполеоновских войн и достигших кульминации в эпоху тотальной войны между 1914 и 1945 гг.

Великая трансформация

Человеком, который, вероятно, сделал больше всех прочих для того, чтобы Великая трансформация началась, был Жан-Жак Руссо (1712–1778)[470]. По происхождению мелкий буржуа (его отец, хотя и был преисполнен сознания собственной значимости, был просто часовщиком), он провел большую часть своей жизни в изгнании, вдали от своей родной Женевы, без гроша в кармане; чем больше он скитался, тем больше он вспоминал свою родину, расписывая ее в ярких красках и прославляя ее предполагаемые добродетели. Как большинство его коллег-philosophes со времен Локка и Лейбница, Руссо отвергал христианскую идею первородного греха и исходил из представления, что человек по природе своей добродетелен. Но если для них patrie[471] было просто «общностью интересов, вытекающих из прав собственности»[472], то для него оно была источником, из которого проистекали все умственные и моральные качества индивида. Поскольку человек формируется сообществом, в котором он родился и провел юность, то вне этого сообщества не может быть истинных проявлений человеческой природы — ни языка, ни собственности, ни морали, ни свободы, ни счастья[473]. В своем «Общественном договоре», написанном в 1762 г., Руссо пошел еще дальше, предположив, что это сообщество обладает корпоративной личностью (moi соттип), которая представлена общей волей. Пойти же против своего создателя, так же как против родителей, превратилось в худший из пороков. Напротив, патриотизм, т. е. готовность подчиняться общей воле и принимать участие в ее осуществлении, стал высшей из добродетелей и источником всех остальных.

Хотя превращение patrie из места, где человек родился, в высший земной идеал, было таким, образом осуществлено одним росчерком пера, Руссо тем не менее не являлся националистом. Как он пояснил в своей «Исповеди», для него суть отечества состояла не в неких возвышенных идеалах, а в самых обыденных аспектах существования, таких как язык, на котором говорят люди, одежда, которую они носят, обычаи, которые они соблюдают, праздники, которые они отмечают, и даже улицы и дома, которые они строят в собственном уникальном стиле и в которых они проводят свою жизнь. Именно из-за этой чрезвычайно тесной связи, которую он усматривал между сообществом и индивидом, оно должно было быть небольшим, возможно не больше, чем платоновский идеальный город-государство, с которым отец Руссо часто сравнивал Женеву и которому его мысль была многим обязана. Целью Руссо была децентрализация, а не централизация. Мир, который он себе представлял, был каким угодно, но только не современным. Он представлял собой свободную конфедерацию автономных городов-государств, живших в относительной изоляции от своих соседей и населенных, насколько это возможно, воинственными, но мирными фермерами, которые кормились от своей земли. Так и только так каждая из этих общин могла представлять собой высший идеал для своих обитателей, которые благодаря ей получали возможность жить и должны были, если нужно, положить за нее свою жизнь.

Это было время, когда в виде реакции на универсалистские идеи Просвещения (согласно которым человек, будучи по сути своей существом рациональным, везде одинаков) в некоторых странах стали появляться первые ростки национализма[474]. Писатели, о которых идет речь, стремились освободить уникальную культуру каждого народа из когтей philosophes, особенно потому, что большинство последних говорило и писало по-французски. Так, в Швейцарии Франц Урс Бальтазар в «Патриотических мечтах швейцарца» (1758) воспел славу простой, добродетельной и свободной жизни, которую, по его мнению, вели швейцарские крестьяне в своих горных хижинах. Используя в качестве рупора первую современную газету Цюриха, издаваемую его другом, Генрихом Фюссли, Бальтазар стремился спасти все исконное и подлинное и при этом зашел настолько далеко, что даже утверждал, что швейцарские девушки выбирают мужей не за богатство, а за патриотические добродетели. Менее утопический характер носило создание Гельветического общества, представлявшего собой первое организованное проявление современного швейцарского национализма. Его самым значительным участником был знаменитый педагог Песталоцци. Общество стремилось спасти национальные традиции, такие как национальный костюм, народные песни и т. п., фиксируя все это в письменном виде и делая доступным как можно более широким кругам общественности.

В Германии в те же годы роль, аналогичную Бальтазару, играл Юстус Мёзер с его еженедельной газетой «Патриотические фантазии». Юрист по профессии (он служил главным судьей в уголовном суде своего родного Оснабрюка) и последователь Монтескье, Мёзер, прежде чем стать социальным критиком, насмотрелся на мелкую тиранию. Его bête noire[475] были произвольные законы, которые эта тирания навязывала германским государствам; его главным требованием было изменение этих законов таким образом, чтобы они соответствовали национальному духу (Nationalgeist). Впрочем, Мёзер отличался от своего французского учителя в том, что для него этот национальный дух был просто нейтральным фактором или простым обозначением особенностей каждой нации с точки зрения расовой принадлежности, географии, климата, истории и т. д. То, что для Монтескье было просто наблюдаемым фактом, который при хорошо поставленном управлении необходимо принимать во внимание, превратилось в нечто, имеющее уникальную ценность; как и Руссо, Мёзер видел в национальном духе источник жизни индивида, а также — что еще важнее для целей нашего исследования — то, что сплачивает каждую нацию и одновременно отделяет одну от другой.

В XVIII в. важнейшим представителем того, что один автор назвал «гуманитарным» национализмом[476], был еще один немецкий публицист — Иоганн Готфрид фон Гердер (1744–1803). Как представитель раннего романтизма, Гердер лишь в малой степени интересовался правом — той сухой, как пыль, системой правил, которой окружал себя каждый правитель. Вместо этого его интересовало внутреннее бытие, или Wesen, каждой нации, которое, по его мнению, было не чем иным, как проявлением божественного. Он отверг просвещенческое акцентирование всего рационального и единообразного в пользу уникального и отличительного: «Ни один индивидуум, ни одна страна, ни один народ или история народа, ни одно государство не похожи на других. Поэтому истинное, прекрасное и благое не является для всех них одним и тем же. Если не искать собственного пути, а слепо брать другую нацию за образец, то все будет задушено». Каждая нация имеет собственную культуру и даже характер. Вскормленные почвой и климатом, они передаются из поколения в поколение и остаются неизменными на протяжении поколений, даже если по какому-то крайне неблагоприятному стечению обстоятельств нация вынужденно меняет свое географическое местоположение. Культура проявляется в особенностях национального костюма, обычаях и главное — в языке; и действительно, связь между родным языком и самоопределением человека настолько сильна, что никто не может выучить иностранный язык в совершенстве. Напротив, «сама цивилизация состоит прежде всего в потенциале нации и в его использовании»[477].

Не будет лишним еще раз подчеркнуть, что эти и другие интеллектуалы XVIII в. не были националистами в современном политическом смысле слова, вне зависимости от того, в каком сообществе они жили и о каком размышляли. Некоторые, заменив христианство деизмом, просто изучали другие культуры как проявления красоты творения во всем его разнообразии, как сад, где каждая отдельная клумба заслуживает восхищения. Другие, настроенные несколько более практично, были движимы необходимостью понимания духа каждой нации, дабы освободиться от устаревших законов и создать справедливый социальный порядок. Одни, такие как Руссо, придерживались демократических или даже революционных взглядов, в то время как другие были склонны соглашаться почти с любым политическим режимом, если он не мешал культуре свободно развиваться. Сам Гердер известен своим высказыванием о том, что ничто не выглядит так смешно, как претензии отдельной нации на превосходство, не говоря уже о политическом господстве, которое не только не способствовало бы развитию культуры, но и создало бы «дикую мешанину пород и наций под одним скипетром». Подобная позиция была типичной для немецких интеллектуалов того времени. Еще в 1796 г. Шиллер, величайший немецкий драматург и поэт, мог написать, что немцам следует забыть о том, чтобы становиться нацией, и вместо этого воспитывать в себе людей[478].

Картина изменилась только после 1789 г., когда некоторые интеллектуалы пришли к власти и их размышления соединились с претензиями государства. Выйдя за пределы кабинета ученого, национализм принял агрессивный, воинственный характер. Особенно отчетливо это проявилось в Германии, которая прежде славилась как страна «поэтов и мыслителей», где близкое знакомство с французскими штыками, правительством и мародерами вызывало яростную реакцию начиная с 1806 г. Так, например, победа Наполеона над Пруссией превратила философа Иоганна Готтлиба Фихте, ранее известного в качестве безобидного последователя Канта, в чрезвычайно влиятельного оратора, способного завести толпу демагогическими речами. В своих «Обращениях к германской нации» (1807–1808) Фихте возвел антифранцузские настроения почти на уровень религиозного принципа. Теперь даже обучать свою дочь французскому языку, считавшемуся международным языком Просвещения, означало делать из нее проститутку. Появление этой работы обозначило поворотный момент в истории, после нее немецкое национальное чувство, которому долгое время были свойственны космополитизм и склонность к пацифизму, приобрело агрессивный и шовинистический характер, сохранявшийся на протяжении большей части исторического периода вплоть до 1945 г.[479]

В то же время, когда Фихте метал громы и молнии со своей кафедры в Берлинском университете, объединение нации и государства на теоретическом уровне было совершено другим, еще более выдающимся профессором, Георгом Вильгельмом Фридрихом Гегелем. Уроженец Штутгарта на юго-западе Германии, Гегель воспитывался в расчете на то, что он последует по стопам своего отца, протестантского пастора. Но во время учебы в Тюбингенском университете он познал вино, песни и женщин и утратил веру в личного Бога. Он давал частные уроки в Берне (где, как и Мёзер на полвека раньше, он познакомился с мелким деспотизмом, свойственным городам-государствам в их худших проявлениях, и проникся отвращением к нему) и во Франкфурте прежде, чем поселился в Йене в 1801 г. Вначале он приветствовал универсалистские идеи Французской революции, символизировавшие тогда для него окончательное отделение государства от общества и, следовательно, прекращение коррупции, непременно порождаемой ancien régime. Однако он изменил свое мнение после катастрофических событий 1806–1807 гг., в ходе которых Саксония была оккупирована, а его собственный дом сожжен.

Несмотря на то, что во многом он был дитя эпохи Просвещения и потому был склонен верить в рациональность как высшее из благ, утрата веры поставила перед Гегелем вопрос о том, чей разум управляет делами общества и человека. За ответом он обратился не к личному Богу христианства, а к безличному духу истории (Weltgeist), тем самым создав светскую религию, первосвященником которой, безусловно, стал он сам. Однако Гегель отличался от других тем, что разум (и, следовательно, формирование истории) он приписывал не человечеству в целом и не индивидам, из которых оно состоит, а отдельным политическим сообществам или государствам, в которых они живут. Составляя гражданское общество, индивиды просто занимаются самовоспроизводством, не меняясь из поколения в поколение. Основное их занятие в жизни — это торг друг с другом ради мелкой экономической выгоды. Так как они эгоистичны и капризны, их деяния едва ли заслуживают внимания философа, озабоченного более высокими материями. Государства же, напротив, могущественны, и, следовательно, являются значимыми «всемирно-историческими» организациями. Каждое из них является не просто системой правления, но воплощенной идеей, являющей себя в этой системе. Как и Гоббс, Гегель видел самую важную характеристику государства, отличавшую его от других организаций, в его суверенитете. В отличие от Гоббса он не считал этот суверенитет лишь инструментом для установления правопорядка, но наделял его высоким этическим содержанием. Будучи единственным институтом на земле, не признающим ничего, стоящего над собой, государство может свободно развиваться в соответствии с собственной природой. Этой свободой оно наделяет своих граждан (при условии, что они сотрудничают с ним) и она служит ему оправданием. Из аппарата, созданного для того, чтобы служить тем или иным целям, государство превратилось в «шествие Бога в мире»[480]. Сама история тем самым трансформировалась, превратившись из бесформенной массы фактов в повествование о возникновении государств, их росте, столкновениях друг с другом, достижении зрелости и увядании в бесконечном поиске более совершенного политического порядка, который одновременно являлся бы более совершенной истиной. Более того, в полную противоположность Локку и отцам Американской революции Гегель считал, что истинная свобода индивида возможна только внутри государства. Уберите государство, и человек превратится в ничто, в маленькое биологическое существо, чья жизнь оторвана от мирового духа и в этом смысле не имеет никакого этического значения.

Как и Фихте, Гегель провел последние годы своей жизни в Берлинском университете, где его лекциями очень восхищались, но мало что в них понимали (на то, чтобы продать 500 экземпляров его величайшей работы, «Философии права», ушло 20 лет). Его смерть в 1831 г. обозначила конец Великой трансформации, начатой Руссо. Но если Руссо, возвращаясь к примитивному обществу прошлого, идеалом считал все же организованное сообщество, Гегель без тени сомнений объявлял таковым государство — высший и единственный представитель сообщества. Поскольку государства воплощают свободу и не признают над собой никакого судьи, единственным доступным для них способом разыграть свою историческую судьбу является противопоставление себя другим государствам с помощью войны, которая в результате становится главным орудием раскрытия духа мировой истории; без нее все стремится погрязнуть в эгоизме и посредственности[481]. В результате каждое государство должно становиться как можно более сильным. При том, что он видел задачу государства в защите национальной культуры и создании соответствующих условий для ее развития, Гегель не был бы Гегелем, если бы в его мышлении отсутствовал элемент восхищения силовой политикой как таковой.

Националисты, пришедшие вслед за Гегелем, часто оспаривали его мнение о том, что Пруссия образца примерно 1820 г. была лучшим из всех возможных государств, предпочитая приписывать эту оценку своим собственным странам. Одни, например, француз Франсуа Гизо и итальянец Джузеппе Маццини, были закоренелыми либералами; даже если они и недолюбливали массовую демократию, то изо всех сил стремились достичь сочетания национального величия с личной свободой индивида. Другие, в особенности в Германии и Восточной Европе, в значительном числе представленные также во Франции, не соглашались с первыми. Готовые полностью отказаться от личной свободы, если она мешала достижению национальных целей, они занимали либо авторитарную и реакционную позицию, либо популистскую или даже революционную[482]. Но независимо от того, какой режим они считали наиболее подходящим для их национальных культур, почти все они без исключения соглашались с Гегелем в том, что их государствам необходимо укреплять свою независимость и мощь. По возможности, этого следовало добиваться в гармонии с другими государствами, как, в частности, надеялся Маццини; но при необходимости это можно было делать и за счет соседей, используя вооруженные силы, чтобы достичь национального освобождения (а также освобождения представителей своей нации, живущих в других государствах), обеспечения естественных границ, места под солнцем или чего угодно другого в зависимости от фразеологии, применяемой для оправдания территориальной экспансии. Все это помогало подпитывать соперничество государств, которое стало характерной чертой периода с 1848 по 1945 г. и которое в конечном итоге, взорвавшись огненным смерчем, привело к двум мировым войнам, а также целой серии менее крупных войн.

Национализм, зародившийся в визионерских грезах немногих интеллектуалов и впоследствии одетый в респектабельную академическую мантию, не смог бы набрать такой силы, какой он достиг в реальности, если бы не стал массовым движением. Первым государством, сознательно мобилизовавшим народные массы в собственных целях, стала революционная Франция. О грандиозности этой задачи говорит тот факт, что в 1789 г. страна все еще была поделена на 80 провинций, каждая из которых имела спои законы, обычаи и политические традиции. Патриотические чувства, которые в то время были у народа, носили, как правило, местный характер. Как сформулировали представители Французской академии, «для француза страна — это просто та местность, в которой ему посчастливилось родиться»[483]. Кроме того, лишь 1 — 13 % из примерно 27 млн французов, живших в границах страны в 1792 г., говорили на «правильном» французском. Даже в регионе langue d'oпl[484] на нем говорили только в городах и частично — в их окрестностях, а на юге по-французски и вовсе не говорили. Разумеется, это препятствовало государственному единству и, в частности, не позволяло стране стать более централизованной и военизированной, как того желали якобинцы. Как писал священник Анри Грегуар, который одновременно являлся радикальным членом национального собрания, в своей работе «Отчет о необходимости устранения patois[485] и универсализации использования французского языка» (1794): «Только когда все граждане говорят на одном языке, они могут иметь равный доступ к гражданству государства»[486].

На практике правители Франции между 1789 и 1815 гг. предприняли немного реальных шагов, чтобы исправить предполагаемые лингвистические недостатки своих подданных (в этом они проявили больше здравого смысла, чем ряд их последователей, которые, пытаясь пойти дальше, стали просто объектом насмешек). Однако то, что они на самом деле осуществили, имело достаточно серьезные последствия. Сметя старое административное деление, они создали централизованную бюрократию с единообразной структурой и территориальными подразделениями по всей стране. Они так же учредили общую военную службу для всех мужчин от 19 до 26 лет; подробный правовой кодекс, действующий для всех французов, независимо от их статуса, вероисповедания или места жительства; и новую государственную систему среднего и высшего образования, которая во многих аспектах не имела аналогов в истории. Не менее важно то, что хаос, вызванный Французской революцией, и войны, в которые Республика ввязалась через три года своего существования, означали, что французы, происходившие из разных уголков страны, объединились ради единой цели и перемешались друг с другом как никогда раньше. В первый и, конечно, далеко не последний раз война стала суровым испытанием для нации, а также и для государства, ставшего ее формой самоорганизации.

В качестве подкрепления своих претензий Республика учредила ряд общественных праздников, во время которых она прославляла себя и которыми надеялась заменить старые религиозные праздники. Первый из них состоялся в ноябре 1789 г., когда около 12 тыс. человек из разных городов и деревень Лангедока и Дофине более или менее стихийно собрались в Этуале на Роне и дали клятву «отдать наше оружие и наше имущество нашему общему отечеству… приходя на помощь нашим братьям из Парижа или любого другого города Франции, который может оказаться в опасности». С января по май следующего года подобные собрания проходили в Понтиви и Лионе и достигли кульминации во время грандиозного собрания 14 июля 1790 г., в день взятия Бастилии, который был утвержден как праздник годовщины Революции. На Марсовом поле, новой площади для парадов под Парижем, собралось 300 тыс. «патриотов» со всей Франции, чтобы отметить Fête de la Fédération[487]. Возглавил торжество Талейран — аристократ и член Национального собрания, при старом порядке бывший епископом Отенским, который сменил свое одеяние (не в последний раз) и стал одним из самых крикливых революционеров. Под несвязные звуки поющей толпы и палящих пушек ассамблея дала клятву отказаться от региональных различий. Больше не должно было быть сыновей Дофине, Артуа, Вандеи и т. д. — только французы, собравшиеся вместе, чтобы присягнуть конституции. В течение следующих девяти лет церемония проводилась ежегодно, часто принимая причудливые формы, как, например, когда Робеспьер возвел на трон Богиню Разума, посадил дерево свободы, и тому подобное. Эта церемония также послужила образцом для множества менее крупных празднеств, проводившихся в провинциальных городах.

Не ограничиваясь отдельными церемониями основатели Республики в честь этого события приняли новый национальный трехцветный флаг, а также новый национальный календарь, начав отсчет с первого года. Созданный поэтом Фабром д'Элантеном этот календарь целенаправленно разделял год на недели, состоявшие из десяти, а не семи дней. Трудно было придумать другой способ, чтобы столь ясно продемонстрировать гражданам силу государства, которое могло изменить их рабочий и жизненный ритм. Вырвав еще одну страницу из книги дискредитированной церкви, в 1795 г. Франция стала первой страной, создавшей официальный гимн для исполнения на публичных мероприятиях. «Марсельеза», чрезвычайно энергичная маршевая песня, была написана в 1792 г. капитаном артиллерии Клодом Жозефом Роже де Лилем, служившим в тот момент в Страсбурге. Песня получила свое название в честь солдат из города Марселя, которые пели ее во время марша их отряда на Париж. Наполеон запретил «Марсельезу», испугавшись, что ее главная идея — призыв сражаться против «кровавого знамени тирании» — может быть применена к его собственному режиму. Гимн возродили орлеанисты в 1830 г., затем Наполеон III запретил его повторно, но в 1871 г. он был окончательно восстановлен официально. С тех пор «Марсельеза» оставалась в почете и исполнялась на публичных мероприятиях, сопровождаемая жестикуляцией, ранее соответствовавшей религиозным гимнам; а тем временем в других странах тоже появлялись свои национальные гимны.

Во время Революции и Первой Империи поэзия, литература и скульптура постоянно использовались для прославления la patrie и императора, который принял власть от Республики и стоял во главе страны. Появился даже особый архитектурный стиль, известный как architecture parlante[488] — творения, выполненные в этом стиле, начиная с Триумфальной арки, и сейчас можно встретить по всей Франции. Такие художники, как Давид, прославляли деяния Наполеона, даже изображали его небритым, чтобы показать, что он проводит дни и ночи, служа Франции. Как многое другое из того, что делал император, поддерживаемое им искусство, как правило, было тяжеловесным. С начала до конца в нем не было места утонченности в донесении основной идеи и еще меньше — сомнениям в превосходстве государства.

В то время, как Франция стала первой страной, где национализм вступил в союз с государством, в других местах развитие зачастую шло по другому пути. Там, где нация и государство не совпадали — как это было, например, в большинстве европейских государств в период с 1815 по 1860 г., — у правителей было больше оснований опасаться националистических устремлений народа, чем поддерживать их. Соответственно национализм возникал независимо от правителей и, во многих случаях, в оппозиции к ним, одновременно разрушая то, что еще осталось от старых представлений о том, что правитель и государство — одно и то же. Показательным в этом отношении является пример Германии, охваченной яростным патриотизмом во время освободительных войн, а затем снова разделенной на 38 государств — не считая Австрии, которая хотя и была членом Федерации (Bund), была в значительной части негерманской.

Ранними представителями постнаполеоновского немецкого национализма были такие фигуры, как Фридрих Людвиг Ян и Эрнст Мориц Арндт. Так же, как и Гегель, оба они вышли из семей, исповедовавших пиетизм; так же, как и он, в результате событий 1806–1815 гг. они сбросили с себя политическую апатию и превратились из довольно мечтательных, религиозно мыслящих патриотов в пламенных защитников немецкого отечества. Кроме произнесения националистических речей, они стали планировать и организовывать праздники, целью которых была пропаганда национального единства и прославление подвигов немецкого народа, начиная с тех самых времен, когда его предки одержали победу над римскими легионами. Движение на удивление быстро набрало силу; к 1817 г. на знаменитый Вартбургский фестиваль пришли толпы и буквально на пустом месте родилось целое литургическое действо. Образцом для него послужило богослужение протестантской церкви; церемония включала пение гимнов, таких как Deutschland über Alles[489], торжественные процессии и молитвы, но отличалась от церковного аналога такими важными деталями, как стремление проводить службы на открытом воздухе, а не в помещении, вывешивание национальных флагов, а также замена колоколов на трубы. Фестиваль в Гамбахе в 1832 г. посетило 30 тыс. студентов, и это произошло даже до того, как появились современная транспортная система и современные средства связи, которые позволили проводить подобные мероприятия в подлинно национальных масштабах[490].

Первоначально на такие народные собрания, на которых пили пиво и иногда могли разбить несколько окон (и голов), власти смотрели с подозрением. Они считали их рассадником якобинства, туда посылали полицейских в штатском следить за участниками, арестовывали и заключали в тюрьму лидеров. Однако с середины столетия ситуация изменилась. Эти собрания взяло на себя все более национализирующееся государство, преобразовало их и заставило служить своим целям. Естественно, не все подобные попытки увенчались успехом. Запланировать фестиваль, а потом сделать так, чтобы он выглядел спонтанным, всегда непросто, особенно если целью является продемонстрировать уважение властям, а не перейти на сторону оппозиции или просто выпустить пар. Например, Sedantag — день, установленный законом, чтобы ежегодно отмечать битву 1870 г. при Седане и назначенный на 1 сентября, — оказался слишком помпезным и не вызвал энтузиазма в массах. Народ, даже немецкий, предпочитал мероприятия с большей долей народного участия. Чтобы заполнить пустоту, государство сочло необходимым прибегнуть к парадам и другим военным зрелищам.

К тому времени промышленная революция, которая началась в Британии на век раньше, уже давно достигла континента и была в полном разгаре. Индустриальное общество, ориентированное на постоянный экономический рост, подразумевало перемены и постоянную игру в музыкальные стулья[491], поскольку люди то получали, то теряли работу, то зарабатывали, то теряли состояния. Но оно также привело к огромному увеличению индивидуальных возможностей для перемещения с места на место; с 1830-х годов с распространением железных дорог узы, до того привязывавшие простого человека к сообществу, в котором он родился, впервые были разорваны. Таким образом, индустриальное общество ослабило или разрушило старые институты, где люди привыкли жить вместе бок о бок, такие как большая семья, кланы, племена, деревни, гильдии и даже относительно небольшие городские сообщества, которые, окруженные своими стенами, существовали на протяжении веков и к тому времени чудовищно разрослись благодаря притоку населения из сельской местности[492]. Этот упадок заставил людей почувствовать себя оторванными от корней, обнаженными, как никогда раньше подверженными воздействию грандиозных «рыночных сил», которые, казалось, управляли их жизнью и которые они ни в малейшей степени не могли контролировать. На этом фоне уже примерно в середине века «отчуждение» стало восприниматься как кардинальная социальная проблема, для решения которой и революционеры и консерваторы предлагали самые разные пути[493].

Государство приняло вызов, слившись в объятиях с национализмом, и, осознанно стремясь повернуть ситуацию в свою пользу, начало петь хвалы самому себе всеми доступными ему способами. Прошли те дни, когда такие темы, как национальная кухня, национальный костюм и национальные обычаи, могли быть предоставлены заботам одних лишь патриотических обществ; государство с помощью своей образовательной системы, о которой мы более подробно поговорим в следующем разделе, стремилось поставить себе на службу не только их, но и «культуру», включая историю, живопись, скульптуру, литературу, драматургию и музыку. Все это перестало быть просто личным делом отдельных людей или частью общей человеческой деятельности. Теперь эти сферы были разделены на английскую, французскую, немецкую или русскую части; нередко находясь в ведении какого-нибудь министерства культуры (которое могло быть или не быть одновременно министерством образования), они получали субсидии и изучались в первую очередь как способ прославить национальное достояние.

Спорт, одно из величайших проявлений человеческой свободы и непосредственности, также был национализирован. Раньше спорт организовывался исключительно на местном уровне, когда бои, гонки и показательные выступления по атлетике проводились для того, чтобы оживить народные ярмарки, а соседние школы иногда посылали своих учеников соревноваться друг с другом; отныне эта область перешла в ведение государства, которое стало использовать ее в своих целях, прежде всего для подготовки к войне[494]. Более того, распространение железнодорожного сообщения сделало возможным организовывать соревнования сначала на национальной, а затем на международной основе, в которых команды представляли свои государства. Сигналом стало проведение в 1896 г. в Афинах первых возрожденных Олимпийских игр. С тех пор, чем престижнее было какое-либо спортивное событие, тем больше была вероятность, что оно начнется с поднятия национальных флагов и закончится исполнением национальных гимнов, не говоря уже о буйстве национальных чувств, которое часто проявлялось во время соревнований.

От Аргентины до Испании[495] во второй половине XIX в. был изобретен целый ряд новых праздников: День независимости, День нации, День вооруженных сил, Юбилейный день, День флага, День героев, День памяти, День победы, День великого похода (у южно-африканских буров) и множество других. Некоторые из них были созданы на основе религиозных и королевских праздников. Другие, как правило, менее популярные впоследствии, в буквальном смысле были созданы на пустом месте. Главный праздник непременно проводился в столице в присутствии главы государства, который выслушивал и произносил речи. Но каждый город, городок или деревня считали себя обязанными провести собственный праздник — скромную копию оригинала; чем более важными были государственные сановники, снизошедшие до события, тем более оно было успешным и тем большую славу отражало. В зависимости от события праздник мог отмечаться парадом, предпочтительнее — парадом вооруженных сил[496], но поскольку они не могли присутствовать везде, то в случае необходимости в нем принимали участие не такие величественные организации, например, местная ассоциация снайперов или спортивный клуб. Кроме того, проводились шествия с факелами, выступали хоры, произносились речевки, развевались флаги, знамена, торжественно зажигалось и проносилось священное пламя, чтобы потом погаснуть, и, конечно, запускались неизменные фейерверки. В завершение мероприятий для народа устраивались пиры на открытом воздухе и предоставлялась возможность выпить, потанцевать и побуянить, а те, кто желал и мог заплатить, могли насладиться театральными постановками и выступлениями оркестров, которые были пронизаны волнующим чувством патриотизма.

В последние десятилетия до 1914 г. существование государства без подобных празднований было почти немыслимым. Мечтая о будущем еврейском государстве, Теодор Герцль, основатель сионизма, загорелся этой идеей: его дневник пестрит описаниями воображаемых представлений, чем пышнее, тем лучше[497]. Хотя все государства в той или иной степени принимали участие в данных празднествах, самыми большими мастерами этого дела оказались послевоенные коммунистический, фашистский и прежде всего, нацистский режимы. В их руках праздники превратились в грандиозные события, такие как годовщина Великой Октябрьской Социалистической революции, Первое мая, День марша на Рим, День памяти павших героев, День партии в Нюрнберге, День немецких трудящихся, День летнего солнцестояния и т. д. По сравнению со своими аналогами в других странах, эти мероприятия еще больше и еще быстрее утратили ту спонтанность, которая могла быть им присуща в самом начале. Эти праздники превратились в ритуал, которому суждено было повторяться с ужасающей монотонностью из года в год[498]. Число участников — не тех, кто приходил на демонстрации добровольно, а тех, кого сгоняли власти — достигало десятков и даже сотен тысяч человек, марширующих, поющих, салютующих в унисон, не говоря уже о тех миллионах, которые получали положенную им информацию с помощью новых технических средств, контролируемых государством — по радио и с использованием киносъемки. Иногда, как на Красной площади в Москве и Площади Венеции в Риме, для праздников использовались уже имеющиеся сооружения либо же их приспосабливали в новых целях. В других местах строились совершенно новые, такие как Цеппелинфельд около Нюрнберга и множество «гигантских» (giantic — любимое слово в немецких путеводителях на английском языке, изданных в 1930-е годы) театров под открытым небом, возведенных нацистами по всей стране.

Все эти мероприятия были призваны продемонстрировать то, что к этому времени поклонение государству достигло такого размаха, что изначальные различия между ним и гражданским обществом постепенно стирались. При всем своем превозношении государства как идеи Гегель никогда не считал его единственным идеалом; напротив, он всегда настаивал на необходимости существования сильных частных институтов, которые могли бы содержать себя, уравновешивать друг друга и государство, делая таким образом возможным существование свободы[499]. Эти его взгляды игнорировались, если не сказать, искажались его последователями-тоталитаристами, принадлежащими как к правому, так и к левому крылу политического спектра XX в. И коммунисты, и фашисты по-своему стремились упразднить гражданское общество; было позволено выжить только тем его институтам, которые удалось подчинить государственной власти и которые функционировали в соответствии с государственными целями (или, используя нацистский термин, были gleichgeschaltet[500])[501]. В теории, а иногда и не только в теории, даже ассоциация филателистов занималась своей деятельностью, преследуя какие-либо политические цели, и каждый Hausvater[502] становился фюрером в миниатюре, выкрикивающим приказы своей несчастной семье. Граждане должны были обращаться друг к другу в манере, одобренной государством, и подписывать свои письма предписанным государством образом; те же, кто пытался выразить какое-либо мнение, отличное от официально признанного, имели все шансы отправиться в управляемые государством концентрационные лагеря. Как написал Муссолини в своей статье «Фашизм», опубликованной в издании Encyclopaedia italiana[503] 1935 г. (которая была, конечно, этатистским проектом), «все в государстве, все для государства и ничего против государства». В нацистской Германии, по словам министра пропаганды Йозефа Геббельса, человек был свободен от государственного контроля только во сне.

Необходимо признать, что либеральные страны, такие как Франция и в особенности Великобритания, никогда не заходили так далеко, как их тоталитарные аналоги. Следуя традиции, установленной Локком и Монтескье, они определяли свободу по-другому; несмотря на многочисленные эксцессы, имевшие место, в частности, в некоторые периоды французских революций, они никогда не забывали полностью о необходимости защищать отдельных людей и институты от произвола государства. И все же в конечном итоге, отличие было только в степени, а не в сути. Не только во Франции в XX в. существовало влиятельное фашистское движение, известное как Action française[504], «жесткая» разновидность гегельянства имела последователей даже в Великобритании, где «название небольшой территории, охватывавшей Веймар и Йену», как утверждалось, «будило воображение тысяч молодых британцев обоих полов, так же, как слово „Иерусалим“ трогало сердца людей в прошлые века»[505]. В то время, как еще Вольтер говорил о патриотизме как о последнем прибежище негодяя, после 1789 г. только социалисты сомневались, что патриотизм является главной добродетелью, или что лояльность к государству в его качестве организованного выражения всего общества — первый долг патриота. Значение самого слова «патриот» изменилось: если раньше оно означало человека, который «заботится о благополучии человечества» (определение, предлагаемое «Энциклопедией»), то теперь стало означать человека, готового сражаться (некоторые сказали бы «сеять смерть и разрушения») от лица государства. По мере того, как государственная измена заняла место lése majesté[506] в качестве самого тяжкого преступления, другие формы измены потеряли значимость или исчезли. Так, в Германии Landesverrat[507] стала считаться намного более серьезным преступлением, чем просто Hochverrat[508]; тогда как в Англии понятие petite trahison[509], означающее «убийство мужа», которое считалось более тяжким преступлением, чем убийство жены, было исключено из свода законов в 30-е годы XIX в.[510]

Гораздо большее значение для жизни большинства людей имел тот факт, что государство, действуя во имя всех этих высоких идеалов, присвоило себе право требовать от своих граждан величайшей из возможных жертв. Угроза, которой опасался Вольтер, а именно то, что избыток «патриотизма» может привести к войне, стала реальностью во время французских революционных и наполеоновских войн. В последние десятилетия перед 1914 г. анархисты, социалисты и пацифисты во многих странах прилагали огромные усилия, чтобы построить всевозможные мосты, соединяющие различные нации, и тем самым предотвратить войну между крупнейшими государствами. Однако когда прозвучал призыв к жертвам, те барьеры, которые были возведены, оказывались гораздо более хрупкими, чем ожидали даже сами государства, и были легко сметены[511]. За редким исключением будущие солдаты, собранные на мобилизационных пунктах, и парламенты, даже те, в которых было сильное представительство социалис